12 – «Русская мысль» - №3813 – 2 февраля 1990 – КНИЖНАЯ ПОЛКА
ВАДИМ СКУРАТОВСКИЙ
В стороне от литературного истеблишмента
Современная общественная жизнь — это прежде всего энтропия догмата, протекающая в самых разных формах.
Литература необходимо вовлечена в этот процесс, подчас чрезвычайно его ускоряя за счет лихорадочного растабуирования ранее запретных тем.
В несколько сезонов из хлябей нашего потрясенного мира восстал обширнейший континент «обличительной литературы», Гражданское, социально-терапевтическое значение этих монбланов перестроечной словесности огромно.
Но как это отражается на самом веществе литературы? «Образ мира, в слове явленный», — сказал поэт, Не есть ли это идеал литературы, уже в основе своей, в микромире своего атома, взыскующей макромира?
Современная литература (и не только наша), едва ли не сплошь растерявшая ощущение целого, зачастую оставляет эстетическое право литературного освоения фрагмента.
Такая литература напоминает ребенка, который на глазах Блаженного Августина и его учеников раковиной пытается вычерпать Средиземное море. Беллетристическое море современности солоно. горько, но мелко.
Можно и наверное нужно без конца говорить о злодеяниях сталинизма, изъянах командно-административной системы, нравственной деградации современников, сопутствующих ей в экологических катастрофах, но и нужно помнить. что этому печальному детективу современности и недавнего прошлого — именно не будет конца. Потребна литература, не столько превращающая то или иное «досье» в тот или иной жанр, сколько собирающая весь горький опыт мира сего. Такой литературы сегодня у нас нет — и не только у нас. По-моему, эпоха готова объявить творческий конкурс на создание романа-метафоры, панорамирующей всю нашу современность, весь «наш душевный город», как говаривал Гоголь, бывший едва пи не идеальным воплощением литературы такого рода. Эпоха готова возвратиться к великому аллегорическому роману медника Джона Беньяна «Путь паломника», к варварской и глубочайшей философской лирике сапожника Якова Беме - барочным книгам, обрамляющими под своими переплетами именно весь мир.
Что-то похожее засветилось в нашей литературе в пору «мифологического» бума в ней. К сожалению, в произведениях, тогда появившихся, было слишком много игры - с цензурой, с читателем, с самой литературой, — слишком много смешения «Мифов народов мира» с бабушкиными сказками, фольклоризованного китча с собственно мифопоэтическим преданием, чтобы это течение всерьез одолело «беллетризм» или хотя бы конституировалось в убедительных эстетических формах. Но, в общем, это было уже мучение литературной материи в поисках ее нового состояния. Любопытно, что русская литература принимает весьма умеренное участие в этих поисках — собственно, в их мифотворческом направлении.
Но тем характерней, тем значительнее каждое движение этой литературы в сторону метафорического сверхописания мира, ее попытки создать, если вспомнить хлебниковское жанровое заклятие, «сверхповести». Тем более, уже совершившееся создание.
Книга Леонида Латынина «В чужом городе» («Гример и муза») означена автором как «роман». Но это именно «сверхповесть», «сверхописание», наполненное яростным стремлением охватить весь онтологический спектр существования, весь путь человека- пилигрима, всю школу его соблазнов, все его мучения — от пола до пытки, от одоления себя до одоления другого. Все «местное», «частное» решительно вычитается из времени и пространства этого квазиромана. Его циферблат показывает не конкретно-историческое, а мировое время. Его сюжет вне каких-либо географических широт, точнее, он их много шире.
..Тяжкая тотальность гнетет некий Город и его жителей, как бы размытых нескончаемым дождем, напоминающим более о метафизике, чем о метеорологии, жителей, как бы расплющенных этой тяжестью.
Но это не орвелловская или замятинская полицейская гипердиктатура. Полиция в «Гримере и музе» в лице Таможенника — лишь служанка тамошней онтологии, самого способа пребывания в ном человека. Человек же здесь не прикреплен к каким бы то ни было определенным формациям и ре- жимам. В «Гримере и музе» даже современная технология приобретает досовременные черты, приближаясь к магии или искусству, позволяющему герою - Гримеру изменять своим скальпелем лица человеческие в направлении их хотя бы отдаленного сходства с неким таинственным, совершеннейшим Об- разом. И Образец здесь также не имеет ни- чего общего с Благодетелем или Большим, Братом популярных антиутопий. В «Гримере» сюжет изображает не какой-либо политический режим или социальный строй— типа «муравьиного социализма», Режим и строй самого события становится содержанием книги.
Скажем прямо: такие книги трагически редки в литературе, а тем более текущей, простодушно дифференцирующей мир в своих сюжетах. Единственная русская книга, несколько напомнившая автору фантазии Латынина и едва ли известная современному читателю, — это роман забытого киевского писателя, неудачливого блоковскогo корреспондента Ивана Пантюхова «Тишина и старик» (1908), названный им «мировой сатирой», мистериально воссоздающий мировую же схватку «души» и «материи».
«Мировая сатира» Леонида Латынина в изображении Города-мира собирает весь его трагический опыт пребывания не столько в той или иной истории, сколько между Жизнью и обрядом насильственного «Ухода», между прожигающим человеческую плоть эросом и сияющим на трансцендентных высотах Образцом, между подругой Гримера Музой, воплощающей гармонию на расстоянии вытянутой руки героя, и всеобщей рознью, между Таможенником, процеживающим через фильтры «тотальности» мировое вещество, и вдохновенным превращением последнего под творческим резцом- скальпелем Гримера.
То, что по условиям этих мегалических тем пребывает где-то между ними, как необходимое следствие извечного разорванного состояния человека, распятого между дольним и горним — его тысячелетнее мучительство — здесь вынесено в начало и конец книги, в пытку героя огнем и водой.
Некогда Гоголь написал в Тарасе Бульбе: «...ему увязали руки и ноги в нарочно сделанные станки, и... Не будем смущать читателей картиною адских мyк, от которых дыбом поднялись бы их волосы». Затем литература еще долго обходила пытку молчанием, и уж не является ли это одной из тысячи причин ее возвращения в гражданский быт нашего века?
Пытка в «Гримере и Музе» становится как бы апофеозом социальности, вершинным явлением в межчеловеческих связях. Спорно? Но пусть автора опровергает академическая социология, по роду своих занятий убежденная в обратном. Покамест же можно лишь напомнить, что в свое время умнейший реакционер Жозеф де Местр, один из самых глубоких и фанатичных «таможенников» цивилизации, утверждал, что центральным ее персонажем является — палач. Этот тезис де Местра вызвал бурю либерально-гумани- стических антитезисов, но ни один из них, даже самый острый, нисколько не уменьшил количества палачей, и соответственно пыток в нашем душевном, да и другом городе.
И все же во имя чего в «Гримере и Музе» люди так мучают друг друга? Масштаб этой «мировой сатиры» становится особенно очевиден в ее воссоздании нескончаемой человеческой состязательности, гонки, ярмарки тщеславий, всесветной биржи, где эти тщеславия не в состоянии угомониться ни на минуту. Какой уж там тоталитаризм, который, по крайней мере, теоретически должен гасить индивидуалистический избыток, чрезмерные амбиции того, что Достоевский назвал «собственным хотением».. Скорее, тотальность такого «хотения», стремления опередить ближнего и дальнего, уродливый массовый наполеонизм.
Здесь книга Латынина, событийно пребывающая, как див в иранском эпосе, «здесь и не здесь», неожиданно сближается с весьма локальной, «московской» прозой Юрия Трифонова, герои которой превращают мировой город отчасти в борцовскую площадку, отчасти в лотерейный стол. Но эта книга, решительно снимая какой бы то ни было местный колорит, метафорически и даже метафизически пересчитывает ситуации такого рода, превращая тем самым ярмарку восточноевропейского тщеславия в мировую. Фабульное, сюжетное изобретательство автора конструирует чудовищную структуру, в которой анонимное, безымянное постоянно переплескивается в предприимчивое са- мозванчество. Здесь человек осуществляет себя, лишь опережая другого. Интегральная энергия автора позволяет ему вовлечь в свою метафору тотальной конкуренции множество ее «поджанров» — от политической интриги до публичного секса — иронически, даже юмористически, а затем и трагически их транскрибируя.
Эта сторона книги особенно отмечена современной историей. Отечественный тоталитаризм всех цветов теоретически анафемствовал человеческому соперничеству, практически — весьма поощрял его, хотя и в скрытных, превращенных формах. Сегодня наша либеральная интеллигенция, как дитя погремушкой, тешится счастливой перспективой свободного рынка и других экономических склонений названного соперничества в его уже совершенно явном, узаконенном виде. Естественно, забыто (да и едва ли когда-либо осознавалось), что вся западная литература от промышленной революции до первых раскатов революции «научно-технической» — это нескончаемый вопль эстетических стихий против этого соперничества, против разрушающей «душевный город» розни. Возможно, нет других путей реального хозяйствования, но духовное хозяйство человечества предполагает возникновение в нем некоего необходимого апокалипсиса этой розни. У Адама Смита, сочинившего политэкономический панегирик «свободной конкуренции» (кстати, какой странный оксюморон, вроде «социалистического соревнования») и его столь же оптимистических внучат, своя цеховая задача, но своя и у искусства.
Книга Латынина воссоздаёт не историю, но извечную психологическую морфологию пресловутой соревновательности, на которой целые социальные формации сделали себе карьеру — одни похвалой, другие хулой, между тем как одоление человека человеком, начавшись чуть раньше поединка Иакова с Ангелом, похоже, склонно закончиться с самой историей человека.
Весь роман — как бы еще в чужой, т.е. неосвоенной литературе, в неизведанной ранее манере, без прямых предшественников, вне современных параллелей. К «пытошным записям» в книге в качестве некоего принципа трагической дополнительности присоединяется художническая пытка — судорожная попытка разместить слово в совершенно новых эстетических условиях, сообщающих ему куда более обширные, чем в традиционном описании, смыслы, направленные в сторону мирового целого, мирописания как цепи.
Никогда современник Бодлера, литературный и другой гурман, познакомившись с «Цветами зла», пораженный, писал об авторе: «бедное дитя, как много он страдал».
Современность, основательно отучив нас от какого бы то ни было гурманства, сурово учит подлинной — трагической — цене подлинной литературы. Дело не только в том, что книга Латынина по условиям своего возникновения восходит к андеграунду семидесятых (написана в 1977-78), .прижизненная» судьба которого слишком известна. Отложившись от литературного истеблишмента, книга также отложилась от его, тысячами ног проторенной, тысячами раз повторенной, эстетики, немедленно встав на путь без обычной литературной «таможни», без облегчающих его указателей-нормативов, без чужой подсветки. Густой и плотный стилистический кокон книги, оплетающий ее сюжет, долженствующий воссоздать всю амплитуду мирового процесса — трагическая решимость сообщить художественному образу совершенно иную нить. Вот один из первых ее всхлипов и криков. Какова-то будет эта жизнь?
ВАДИМ СКУРАТОВСКИЙ
Киев