ЛЕОНИД ЛАТЫНИН

ЕВГЕНИЙ ВИТКОВСКИЙ

 

 

Ф О Н Е Т И Ч Е С К И Й     Ш У М

диалоги

 

(Москва, ВОДОЛЕЙ 2002)

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

* * *

 

Диалог с самим собой,

Но посредника посредством.

Вот таким побочным средством

Мы общаемся с судьбой.

 

Неуклюже, невзначай,

Невпопад и в полумеру,

Превращая грех свой в веру,

Словно сок полыни – в чай.

 

Мы общаемся давно

В сроки дольшие, чем время,

И не с этими, не с теми,

С кем нам видеться дано.

 

Все торопимся успеть,

Жизни для назад в тревоге, 

И общаемся, в итоге,

Словно с патиною медь,

 

Словно еры с буквой ять,   

На краю прямого круга.

Слишком тайно друг от друга,

Чтоб услышать и понять.


 

Разговор зарождается там, где ты находишь собеседника. Впрочем, разговор может вылиться и в монолог – так у Мандельштама возник «Разговор о Данте». Не потому, боюсь, что Данте не отвечал, а потому, что Осип Эмильевич в своей гениальности ничьих ответов не слушал, как и Лев Толстой, как и Солженицын, да и вообще соблазн выдать поток мыслей за разговор о чем-то (или даже с кем-то) очень велик. Две никогда не имевших места беседы Годунова-Чердынцева с Кончеевым (читай – Набокова с Ходасевичем) в романе «Дар» так и останутся, надо думать, образцом все-таки происшедшего диалога: в жизни им доводилось беседовать, хотя все же нечасто, а электронную почту в те времена даже фантасты не догадались сочинить.

У кого-то получалась, конечно, и «Переписка из двух углов», но наш с Латыниным диалог, уже довольно много лет длящийся, больше похож на самый настоящий, – разве что годами обращенный в пунктир: по рецепту, данному в «Даре». То ответ запоздает, то вопрос опередит уже отвеченное. То и вовсе не об искусстве речь заходит, то я к рифмам начну цепляться у Латынина и к ненормативным ударениям, то Леонид в Ялту уедет свой роман писать, то я в Коктебель – свой, так что постороннему слуху того и гляди покажется, что перед ним – не «Фонетический шум», а случайно взятые ноты. Однако разговор, начатый давно и продолжившийся после выхода книги Латынина «Сон серебряного века», потребовал печатного станка. Так много наговорено стихами и прозой, что хочется поверить в того самого читателя, обладающего очень хорошей памятью, который, как Феоктист Никольски из «Хазарского словаря» Милорада Павича заметит, что положение облаков над некоей горой повторяется каждые пять лет. Такая память была дана Феоктисту в наказание, но читателю может послужить верой и правдой.

         Ибо в книге, которую читатель держит сейчас в руках, очень мало тем. Так бывает в каждую эпоху, а наша эпоха интересна прежде всего тем, что пришлась в точности на начало третьего с тысячелетия с Рождества Христова. Обоих собеседников здесь мало что волнует, кроме того, о чем идет разговор.

У каждого музыкального инструмента найдется нота, ниже которой он не в силах прозвучать ни на четверть тона. То же ограничение – с верхнего края гаммы, хотя тут, понятно, ограничение более расплывчато.

         Так что – от сих до сих.

 

                                                                                     Е.В.


* * *

 

В начале дня или начале века,

Мне кажется, бессмысленно вполне

Зубрить устав живого человека,

Сжигаемого буднично в огне,

 

Светить свечу над призраком и дымом,

И тень ловить крылатым рукавом,

И, становясь прекрасно нелюдимым,

Не преуспеть в столетье роковом.

 

И, что всего печальнее и горше, –

Опять любить, как водится, навзрыд

В иванове, париже или орше,

Среди родных и бедных пирамид.

 

И снова и устало, и убого

Звезды огарок, брошенный с небес,

Не понимая, принимать за Бога, 

Который и сгорел, и не воскрес,

 

И восходить из выжженного лона,

Забыв весь опыт, свой или чужой,

Не веря, верить даже в слово оно

Над меж людей начертанной межой.

 

1 января 2000


* * *

 

Это жизнь налетает как ветер,

Крышу рвет и бросает во тьму,

Словно нету мне места на свете

Даже в собственном бедном дому.

 

Что я значу средь этой юдоли,

Что оставлю на скучной земле? –

Крохи мысли в убогом глаголе,

Крохи уголий в белой золе?

 

А еще – невесомее пуха,

Незаметнее тени тенет,

Тускло, скучно, устало и глухо

То ли женщина, то ли старуха

Мне прошепчет в открытое ухо

Безнадежно и бережно: – Нет...

 

14 января 2000


ПОСЛЕ ЛЕТАРГИИ

 

Проснулся, осмотрелся, обомлел:

На месте хижин – каменные арки,

И на тверской офелии и парки

Торгуют тем, что я иметь хотел.

 

Рожном, судьбою, ницше, колбасой,

И золотом, оправленным железом,

И си-бемоль, и до-диезом,

И шляпой синей с лентою косой.

 

В руках весы, под юбкой ни шиша,

На взгляд родны, по сути бесполезны,

Добры, умны, проворны и любезны,

Размером в полверсты, ценою в полгроша.

 

И я смотрю на праздничный базар,

На блеск машин, на потаскух приличных,

С кем не иметь мне отношений личных,

Поскольку тот не надобен товар,

 

И думаю, взирая из окна,

Я не о них, стоящих вдоль дороги.

Я думаю о долге и о Боге,

Как думал и тогда, до ницше и до сна.

 

27 марта 2000


 

Подражание державину

 

Империя жива – поверьте господа,

Она уже гудит, роится и стрекочет,

Расправил гребень орловатый кочет,

Что голову свою вчера держал едва,

 

И нищий вдруг прощается с сумой,

И роль дрожжей чечня уже сыграла,

И съел хохол шматок последний сала,

И постепенно просится домой.

 

Нас столько лет держали не у дел,

Нам столько лет давали не по чину,

И вот теперь, предчувствуя кончину,

Плешивый олигарх желтухой заболел.

 

Увы,  увы,  империя жива,

И промысел доверен демиургу.

И место уступает петербургу

На целый век отставшая москва.

 

28 марта 2000


* * *

 

                  Евгению Витковскому

 

1

 

За окном какой-то город

И какой-то вдруг народ,

По друзьям небывшим голод,

По врагам – наоборот.

 

Но, увы, ни то, ни это

Избежать вполне нельзя:

Эмиграция поэта –

Неизбежная стезя.

 

Я судьбу сию не мину,

Жизнь на мелочи дробя,

И отечество покину,

Уходя себе в себя.

 

И забуду аты-баты,

Ваши всуе языки

И поганкины палаты

У разлучины Оки.

 

И потом, к финалу ближе,

Может, вспомню: хоть умри,

Был в женеве и париже

Инородцем, как в твери.

 

9 июня 2000


2

 

Сон серебряного века,

Неглубокий и больной,

Заставляет человека

Бредить стоптанной луной,

 

Фонарем светя пространство,

Светом малым, в три вершка,

С незавидным постоянством,

Но взначай исподтишка.       

  

И шептать, прищурив губы,

Ни себе и никому:

– Те серебряные трубы,

Помещенные в суму,

 

Пригодятся, право слово,

Легким росчерком пера

иванову и петрову –

Пусть не завтра, так вчера.

 

24 июня 2000


3

 

Небес отверстых половина

Легла на камни вдалеке.

Еще дымится пуповина,

Отражена в земной реке.

 

Но пробил час чумы и страха,

Кнута и пряника уже,

Еще смирительней рубаха

Летит на пятом этаже.

 

Она зовет себе и плачет,

Она смеется и поет,

Как будто день прошедший начат,

Не прожитый от «до» до «от».

 

И я вослед с надеждой тати,

Следя за взмахом рукава,

Летаю рядом на кровати,

В окно не вылетев едва.

 

8 июля 2000


4

 

Судьба озвучилась не сразу,

Случившись прежде, чем придти,

Не вслух промямлив полуфразу

С восьми до полудевяти.

 

И, развалясь в углу дивана,

На ногу ногу положа,

Шутя позволила ивану

Питаться яблоком с ножа.

 

И в  полудреме  выпив пива,  

Она уснула до утра, –

Судьба, увы, была ленива,

Слаба, доверчива, стара, –

 

Пока не выглянуло что-то,

Стекло рассветом осеня,

И началась ее забота,

Как будто не было меня.

 

21 июля 2000


* * *

 

                 Ольге Ревзиной

 

 

Ночь торопится к закату,

День торопится к рассвету,

И подходит к автомату

Не имеющий монету,

 

Что ему и стать и вера,

Что ему на этом свете

Изначалие примера,

Что правы не мы, а дети.

 

Вот он, бедный и не очень,

Не прощающий и правый,

Чем-то важным озабочен,

Не замеченным державой.

 

Подойдет на кухне к крану,

Повернет его небрежно,

И промоет влагой рану,

Что болит давно и нежно,

 

И забудется надолго

Между полкой и стаканом,

Между сном и между долгом,

Недовыпитым романом,

 

Погружая дух и тело

Утром ранним, утром вешним

В незатейливое дело –

Долго думать о нездешнем.

 

15 декабря   2000


Новогодний мотив

 

                                К. Прошутинской

                               А. Малкину

                    

На полу – правее чурки, мирно спящей с перепою,

На полу – левее  входа на небесные полати,

Он поет внутри пространства с той тоскою неземною,

Что известна только волку, но крылатому некстати.

 

В промежутке меж столетий, между рыбою и хреном,

Между сном и вспышкой блица, между музыкой и страхом,

В этом времени коротком, в этом времени мгновенном,

Что кончается когда-то – воскрешением и прахом.

 

В этом  времени просторном, где в бассейне дремлют куры,

В парнике в сугробе белом запеленутые розы,

Где летают в полушубках посиневшие амуры,

Несмотря на все метели, несмотря на все морозы.

 

И легко нелепый лепет с хрипотцою небольшою,

Как дымок от сигареты, потечет в миры иные,

Где мы вместе жили тесно, вразнобой дыша душою,

Согревая музыкантов пальцы в кольцах ледяные.

 

1 января 2001


* * *

 

Ни на шаг не ближе света, поздней ночью в воскресенье,

Ни на шаг не ближе солнца к моему кривому дому,

Возле церкви у никитских, бедной церкви Вознесенья,

Примыкающей проездом и к гоморре и к содому.             

 

Не построив – не разрушишь, не разрушив – не построишь,

Тяп да ляп, кривые доски, долото, шипы, зубило.

Что ты, тварь земная, хочешь, что ты, тварь живая, стоишь,

Отчего так душу трезву зазнобила, зазнобила.                   

 

Тварь, товар, творец небесный, тора, трубы, холод местный.

Где тебя, трепло, носило, где тебя, скажи, мотало? –

Вид твой тусклый, взгляд твой жалкий, мелкий, тесный, 

Неизвестный, неуместный, пасть удава, в пасти жало.

 

На, возьми, что хочешь, с лету, заглоти с лихвой и гаком,

Удави своей удавкой, что скоромностью прикрыла.

Я помечен был когда-то непонятным людям знаком,

Посему не мог не ползать, где положено бескрыло.      

 

И еще – не мучай долго, жизнь и так полна надежды,

Под содомом плещет Волга, стынет берег одиноко,

Обещай любить не больно, закрывая дланью вежды,

Занавесивши подолом мне недрéманное око.         

 

8 января 2001


* * *

 

Пришла судьба и села,

Сказала чуть дыша:

– Любимый мой, несмело

Устроена душа.

 

Запутанно немного,

Распутаннее чуть,

Чем путь от нас до Бога

И дальше даже путь.

 

Пришла судьба, спросила,

К восходу наклонясь,

– Где Вас с утра носило,

Мой нареченный князь?

 

Едва я Вас застала,

Когда спустилась тьма,

Но этого мне мало,

Чтобы сойти с ума.

 

Придется потрудиться

И время наверстать,

Я бабочка, не птица,    

Хотя могу летать,        

 

Пришла судьба с дороги,

Убога и стара.

И все-таки, в итоге,

Когда пришла пора. 

 

8 января 2001


* * *

 

Благодарю вас за –  люблю –

В начале января,

За то, что жизнь свою продлю

Вне стен календаря.

 

Благодарю вас, как могу,

Неловко и всерьез

За эти руки на бегу

У ледяных берез.

 

Благодарю, когда войду

В открытый настежь крик,

И в этом медленном аду

Засну с тобой на миг.

 

За тайный жар и там на дне

Нетронутую плоть,

Благодарю, что Ты ко мне

Так милосерд, Господь.

 

Еще за то, что выжить чтоб,

Поверив и в игру,

Я буду пить ее взахлеб,

Покуда не умру.

 

 

25 января 2001


* * *

 

В венеции, может быть, в риме,

На темно-атласной парче

Возникло нежданное имя,

Что губы твои изрече.

 

Витала по небу остуда,

И март забирался в зенит,

Спросила ты молча, откуда

В душе твоей имя звенит.

 

И я, не ответив, коснулся

Щеки твоей теплой щекой,

Опять на мгновенье проснулся

От спячки своей вековой,

 

Медвежьей, мохнатой и грубой,

В тотемно-барочном мирке,

Под – с кожею снятою – шубой,

С рукою живою в руке.

 

8 февраля 2001


* * *

Свет истины все же неярок

И, может, увы, неглубок.

Черти свою жизнь без помарок

На запад или на восток,

 

А лучше на север убогий,

Что тянется к югу тайком

И связан с тобою дорогой,

Как с горлом таинственный ком,

 

Как связана  жизнь ненароком

С посмертным гореньем  души,

Как библия – с первым пророком

В зачуханной жаркой глуши,

 

Как некто с никем до порога,

К которому движемся мы.

В тебя мне открылась дорога

Случайно в начале зимы.

 

И свет не кончается боле

И движется, еле светя,

Где слышно, как плачет в неволе

Пока еще наше дитя.

 

12 февраля 2001


* * *

 

 

До ста, до сорока дожить – как долететь,

Немного опоздать и все-таки дождаться.

Смотри, как тяжела и неуклюжа медь –

Под плесенью веков изысканная цаца.  

 

Расплющенный роден. Парижский палисад.

Решетки. Рыжий хмель. Неловкая беседа.

Я лучше бы с тобой уехал в петроград,

Чем здесь торчать тайком в преддверии обеда, –

 

Дышать, и ворожить, и в павловской дыре

Под шпилем и листвой сквозь землю провалиться –

В осенней той живой заутренней поре

Лететь, не торопясь, как может наша птица.

 

Тихонько наклонись за именем вослед,

Слетевшим с теплых губ невольно и случайно,

Как будто тот немой немедленный ответ

Для каждого из нас – не истина, а тайна.

 

Как будто книжный мир, стоящий на холсте,

Не видел и не знал, что мы неразлучимы.

Ни там, где влаги ток, ни после – на листе,

Где мы давно равны и родом пилигримы.

 

12 февраля 2001


Подражание катуллу

 

Катулла дочка посылала

С запиской томной к чудаку,

В которой с точностью лекала

Чертила страстное – ку-ку.

 

А жил чудак в исходе рима,

Капусту крал и щи варил,

И всяк его, идущий мимо,

За важный труд боготворил.

 

Потом душа ее открыла,

Что нет почетнее труда,

Чем подавать в сенате мыло

И полотенце иногда.

 

И мой катулл, забыв про музы,

С лицом от пота мокр и ал,

Варил ей мыло из медузы

И полотенца вышивал.

 

Потом у цезаря на псарне

Ей дали чин не для проформ,

И мой катулл в своей пекарне

Для псов готовил педикорм.   

 

И, наконец, когда светило

На небе тиснуло печать,

Ей неизбежно пофартило

Почти в истории звучать.

 

Так шли века – они не меркли,

Народ любил их, как ду-фу.

И в результате в зале беркли

Их имена стоят в шкафу.

 

13 февраля 2001

 


         Приходится сделать паузу, не то читатель посчитает собеседников-авто­ров этой книги сумасшедшими. Имя Катулла встретится здесь еще не раз, но упаси Господи отождествлять этого Катулла с тем реальным Гаем Катуллом Веронским, от которого все-таки осталось нечто вроде довольно полного «собрания стихотворений». Секрет стихотворения Латынина в том, что в шкафу в Беркли стоят не поэты, а имена, лишенные биографий, да и творчества, стоят до востребования не востребованные. Катулл превратился в имя абстрактного поэта (раньше сказали бы «Арион» или «Орфей», благо ответственности меньше и от них до нас ни строки не дошло), и когда встречаешь у очень хорошего поэта Владимира Светлосанова такие вот строки: «Помнишь, как же там, у Гая Катулла: /"О бессмысленный век и бестолковый!"» – то изначально предполагаешь, что у Катулла таких строк нет. Между тем это последняя строка из стихотворения «Деревенская красавица» в переводе Адриана Пиотровского, расстрелянного в 30-е годы – от этого «революционизированного» Катулла мы уже отвыкли, в почти современном нам переводе С.В. Шервинского она читается «О не смыслящий век! о век не тонкий!» – речь идет всего-то о безнравственности сравнения «Деревенской красавицы» (название тоже придумал Пиотровский) с Катулловой Лесбией.

         Так что тот Катулл, которого процитировал Светлосанов, куда ближе к тому, чье имя стоит в берклийском шкафу у Латынина, вполне оторвавшись от его подлинных стихов. Так что сюрреалистический Катулл Латынина, по неизвестному нам рецепту варивший какое-то мыло из какой-то медузы, даже и щи умевший варить, и воровавший для них капусту, тоже вполне реален – столь же реален, как капитан Лебядкин и почти столь же – как Козьма Прутков, я бы с интересом этого Катулла почитал (того, подлинного, все равно прочесть не могу: мне латынь не преподавали, – впрочем, зато я читал почти все переводы из него и какой-то его образ в душе неизбежно сложился). Ну, а что касается Ду Фу – то он в русской поэзии возникает почти столь же часто, как Ли Бо, правда, по причинам, вызванным не столько популярностью их поэзии, сколько возможностью зарифмовать кое-какие слова, к которым в русской поэзии рифм до обидного мало. Впрочем, не удивлюсь, если этот Ду Фу был оригиналом и размачивал к вечеру «педигри» (или «чаппи») для своих семи собак. Почему семи? У меня сейчас их ровно столько...

         Ибо если в России на грани тысячелетий ты немножко не обериут – то настолько же ты и не поэт. Век вывихнул сустав, но поэту надоело его вправлять – он смотрит, что получится, если этот сустав и еще на два-три поворота свернуть.

         Веку, наверное, будет больно, но так ему и надо после того, что он с нами сделал. А нам, глядишь, останутся стихи.

        

                                                                           Е.В.


* * *

 

Постоять на ветру, подышать на морозе,

В общепит забежать и согреться на миг.

И потом изложить в незатейливой прозе,

Как по небу летит запрокинутый лик.

 

Как сочится земля, как колеблется суша,

Как рождается плоть из завесы дождя,

Все преграды земные дыханием руша –

Без оружия, войска и даже вождя.

 

И под музыку сфер и  шуршанье посуды,

Под мелькание спиц и сияние дня

Этот мир довести до последней остуды

И потом отогреть на вершине огня.

 

И уйти, и забыть, мимоходом разбиться,

И не вспомнить руки в обручальном кольце,

И не знать никогда, что случайные лица

Так прекрасны в одном неслучайном лице.

 

14 февраля 2001


* * *

 

Напомните мне о распахнутом небе,

И в центре мерцающей ярко звезде,

И в дельфы летящей оранжевой Фебе,

Светящейся нежно в январском дожде,

 

Где шпиль упирается пальцами в сушу

И медленных туч неподвижен полет,

Где мы открываем озябшую душу –

На выдох и вздох, на закат и восход,

 

Где тень гаража над ночною дорогой,

Движение ветра навстречу лицу

И вон уходящей привычной тревогой,

Меж пальцами кожей, прижатой к кольцу.

 

И птицей, летающей вольно и властно

В закрытой надежно, открывшейся мгле. 

И каждому врозь одинаково ясно,

Что не было нас никогда на земле.

 

19 февраля 2001


* * *

 

Холодно, Ваше величество,

Греться босым на снегу,

Выключил электричество

Кто-то в тебе на бегу.

 

Сердце разбилось, падая

С ветки замерзшей вниз.

Сколько ждала нас падуя,

Сколько открыла виз.

 

Сколько было расстелено

Сен, и солом, и льна,

Жаль, что была неуверенна, 

Жаль, что была не вольна.

 

Зря я придумывал заново

Ваш безнадежный плен.

Это не дело иваново –

Стучаться в двери без стен,

 

Ждать впопыхах полстолетия,

Вертя головою вокруг,

Не невзначай междометия –

Навылет, навзлет, мой друг.

 

В общее общежитие,

Где празден ответ, как вопрос,

Где в десять двадцать отплытие

На родину нашу, в Плес.

 

19 февраля 2001


* * *

 

Слышишь, хочу напиться

Теплого молока,

Чтоб улетела птица

Наша за облака,

 

Чтоб зацепилась птица

За месяц своим крылом,

Который еще мне снится

В том небылом былом.

 

И выгнув углы упруго

И выровняв небосклон,

Хочу, чтобы друг за другом

Мы вышли из круга вон.

 

И там, не дыша и плача,

И там, не зовя и ждя,

Жить научились иначе

И до и после дождя.

 

– Хочу, – говоришь ты жадно,

Пальцами сон теребя, –

Молчать и неволить складно

Единственного тебя.

 

Рубаха шире хитона,

Пока закат не погас –

Все, как во время оно,

Все, как у всех – не у нас.

 

20 февраля 2001


* * *

 

Поживи безрассудно со мной,

Полмгновения, можно короче,

Этой жизнью иначе иной,

Этой ночью иначее ночи.

 

Позабудь свои правила сна,

Все резоны и даже законы,

По которым приходит весна,

Зеленя и тела о газоны.

 

И, закрыв свой стреноженный ум,

Протяни, как когда-то однажды,

Сквозь мирской равнобедренный шум

Звуки недорастраченной жажды.

 

20 февраля 2001


* * *

 

Хорошо – позабудем язык,

На котором не сеют, не пашут,

Только выдох и вдох или крик

Небесшумными крыльями машут.

 

Сядем тихо рядком у огня,

Поболтаем о сне и простуде,

Только больше не трогай меня

Разговорами молча о чуде.

 

Расскажи свою здешнюю грусть,

Как каблук на неделе согнулся.

Тихо кружится музыка пусть,

От которой еще не проснулся.

 

И еще невзначай расскажи

О посуде, разбитой недавно,

И о том, как летали стрижи

Не стремительно вовсе, а плавно,

 

Как собака лежала у ног,

Как машина рубаху стирала

И о том, как в десятый звонок

Ты решила, что голоса мало.

 

И спустилась в заштатные сны,

Где мерцает видение света,

Накануне и после весны

И поверх долгожданного лета.

 

20 февраля 2001


* * *

 

В полунедо – немного земли,

Мало моря и неба крупица,

Там сливаются в дым корабли,

И в пространство сливаются лица.

 

Что сказать, фонетический шум – 

Он, конечно, велик и удобен,

Только все же застенчивый ум

Птице, спящей в полете, подобен.

 

На ладони зерно проросло,

Корни в плоть погрузились неспешно,

Утонувшее в море весло

Поднимать безрассудно и грешно.

 

Цвета жизни колеблется свет,

И мерцает, и бешено дышит,

Оброни мне нечаянно след,

Тот, который никто не услышит.

 

И допосле отправимся вон, 

Там, где движутся тени глубоко,

Где отчетлив и крив небосклон,

Опрокинутый в желтое око.

 

23 февраля 2001


* * *

 

Как дом не существует за окном,

Так тяга безрассудна к диалогу.

Не лучше ли раскрыть тяжелый том

И обратится прямо к эпилогу,

 

Чем в оный раз надеяться на то,

Что тяга эта впрямь необходима, –

Не лучше ли купить себе пальто

И два билета до ночного рима.

 

Не лучше ли отправиться на бал –

Куда-нибудь в окрестности калуги,

Где кружится и стонет краснотал

Под музыку умеренную вьюги.

 

Не лучше ли, отребье полюбя,

Добыть в толкучке толику азарта –

На этот раз не только для себя,

А в целом для теории соцарта.

 

И дальше, некой жаждой заболев,

Берлогу завалив еловой веткой,

Впрыгнуть во время скоком, аки лев,

С безмолвия покончив пятилеткой.

 

Но это, друг, скучнее многих скук.

Но это, друг, погибели подобно.

Я лучше вновь, не расплетая рук,

Любить останусь долго и подробно.

 

А вот когда оставит душу хмель

Из чаши Пана, ветреного бога,

Я застелю лишь нежностью постель

И опущусь ужо до диалога.

 

26 февраля 2001


* * *

 

Накануне ночь бессонна,

Коротка и не темна.

Невеселая мадонна

Напевает у окна.

 

Горловые звуки льются

И курлычут надо мной.

Чашка чая в центре блюдца

С еле видимой луной.

 

Мысли движутся по кругу,

Руки в кольцах горячи.

Мы доверили друг другу

К царству божьему ключи.

 

Три ступеньки вниз, и дале –

Рук тепло. Короткий миг.

И на выбитой медали

В темноте нездешний лик.

 

И еще помимо света

Этой тьмы наискосок –

Наше медленное лето

Между пальцами в песок.

 

И потом, спустя немного –

Над землей недолгий час,

Где летает отзвук Бога,

Не дошедшего до нас.

 

1 марта 2001


* * *

 

Кожа теплая дивана,

Чая темная струя,

Запотевших два стакана,

Справа – ты, и слева – я.

 

И еще немного сбоку –

Мир, затерянный давно,

Еле видимое оку

Полутемное окно.

 

Еле видимая глазу

Тень с подносом на весу,

Хочешь, ветреную фразу

Я тебе произнесу.

 

Я скажу, осмелясь еле,

Не сейчас – потом, весной:

– Неужели в самом деле

Вы помолвлены со мной?

 

И прожив года, наверно,

Вспомним ясно и светло –

Чай. Диван. Подвал. Таверна.

Запотевшее стекло.

 

1 марта 2001


* * *

 

Прощанье славянки плывет надо мной,

Колеса буксуют в снегу по колено.

Мы здесь расстаемся с внезапной виной

Мгновенно.

 

Мы здесь разойдемся по разным углам,

Судьбу расколов на полдоли.

Давно ли делили  не хлеб пополам,

Давно ли.

 

Прощанье славянки, динамик охрип,

Набухли тяжелые веки.

Мы не расставаться с тобою могли б

Вовеки.

 

Рука осторожно уходит из рук,

И жест этот душу не ранит.

И скоро последний единственный звук

Устанет.

 

2 марта 2001


* * *

 

Отсияла звезда, отсияла,

Только звук ее брезжит в ночи

Над сухою стеной краснотала,

В свете еле горящей свечи.

 

Ветви елей за окнами белы,

Ветви сосен меж ними густы.

Как все жесты твои неумелы,

Как все мысли сегодня пусты.

 

И под шелест убогой метели

Что ты смотришь бессмысленно вдруг

На года, что на юг улетели

От родных нестихающих вьюг,

 

На сияние бедного света

В том далеком и теплом нигде,

Где течет беззаботное лето

Белым парусом в синей воде.

 

2 марта 2001


 

Петербургский мотив

 

                           Елене Сарни

 

Седьмая ночь. Поземка еле.

Пусты проспекты и немы.

Здоровый дух в нездешнем теле,

Где мы еще уже не мы,                  

 

Где гололед натерт до блеска

И шум машин далек и мал,

Где сон скрывает занавеска

Меж полотном старинных шпал,

 

Где спит трамвай, унизив дуги,

И спит "рено" на свой манер,

И в нем – две пьяные подруги,

Меж ними – милиционер.

 

А нам идти еще далеко,

Увы, неведомо куда.

Зачем недрéманное око  

Уткнулось взглядом в провода,

 

Где среди пятен интернета

Бессонниц улицы густы

И нежно падает комета

Сквозь разведенные мосты.

 

4 марта 2001


* * *

1

 

Вот и кончилась слякоть в округе,

И асфальт почернел от тепла,

Отгуляли вчерашние вьюги,

Оттемнела вчерашняя мгла.

 

И луной осиянные дали

Так торопятся в никуда,

Как когда-то в нездешнем начале

Торопили меня провода,

 

Разрезая зарю на зарницы,

Не один совершая виток

Вдоль земли, что проворно крутится

Снова с запада на восток.

 

И легко мне, и весело даже

Повторить этот путь не спеша,

Где белее становится сажи

Незнакомая прежде душа,

 

Где звенит не монетой в кармане

И не птицей в самой вышине –

Медным коло-колом в тумане

То, что в генуе слышалось мне.

 

5 марта 2001


2

 

Теплая генуя, плещет волна.

Розы, лотки, и машин вереница.

Вид из двустворчатого окна –

Возле фонтана веселые лица.

 

Что я забыл в этом тусклом раю,

Розовом черезвычайно.

Я на два голоса вновь не спою,

Сделать стремясь это нощно и тайно.

 

Лебедь, застыв, неподвижен вовне.

Облако в небе, похоже, застыло.

Рифма природы случилась во мне,

Сердце забилось и позже заныло.

 

Господи Боже, у белой стены

Я на коленях молюсь тебе долго –

Слишком во мне накопилось вины,

Слишком убавилось веры и долга.

 

Дом мой далек, и беспамятен ум,

Руки сильны, тяжелы и напрасны.

Слушает слух фонетический шум,

С коим душа и язык не согласны.

 

Город чужой, и чужая страна,

Время чужое, и все же, и все же –

Дай мне допить мою чашу до дна,

Из милосердия, Боже.

 

5 марта   2001


* * *

 

Пошуми, говоришь ты глухо,

Волчью шерсть подымая в рост,

Ты исчадие сна и слуха,

Вдруг прервавшая трезвый пост.

 

Желтой кровью налиты зенки,

Красных век отверсты черты,

Это предки твои, эвенки

Довели нас до той черты.

 

Как грехи наши нынче тяжки,

Плащ скользит, торопясь с плеча.

Две уродины, две дворняжки,

Две дыры, поперек –  свеча.

 

И над всем этим тонко – тонко,

Светлый серп сквозь весенний дым,

И оранжевая трехтонка,

Из миров, где я был молодым.

 

5 марта 2001


* * *

 

Не мне судить вас, бедные леса,

Не мне вам поверять ночные страхи,

Но только здесь я слышу голоса

И тихий бульк полузаросшей Тахи.

 

Там  в одиночку смертный не ходок,

Там второпях не надышать ни слова.

О, как блаженен праздный холодок –  

Живого мироздания основа,

 

Где сила наливается теплом,

Где память не торопится разбиться,

Где в сердце – стук и в горле – ком,

Как под пером ползущая страница.

 

Ползущая неведомо куда,

Текущая не вдоволь, а наружу,    

В пределах все же Божьего суда,

Равно в жару и равно также в стужу.

 

Мне выбор ваш понятен до конца

И суд понятен более, чем надо,

Я не увижу смертного лица,

Мерцающего в зазеркалье взгляда.

 

Я не увижу крика и руки,

Сведенных воедино и напрасно,

Всем смыслам и резонам вопреки.

Однажды. До конца. Единогласно.

 

12 марта 2001


* * *

 

Вам грустно, господа, у вас равна печаль

Не менее горé, не более пределу.

Поверьте мне, нам тоже было жаль,

Что верен я душе весомее, чем телу.

 

Форель среди миров, над ней – белужий бок,

Гражданские дела вершатся вне закона,

Расплывчатая тень, приплюснутый мирок,

И кольца не змеи, а сытого питона,

 

Похожего на всех, кто вас уже познал.

Похожего на всех, кого вы не познали.

Два нефа, и над ним – пустопорожний зал,

И редко редкий скот в пустопорожнем зале.

 

Вы правы без конца, а я, конечно, нет.

Спагетти, жидкий суп,  вокруг облезлый хаммер.

Лишь тихой флейты звук, нарушивший обед,

Был так нелеп и мал, что я, не вздрогнув, замер.

 

12 марта 2001


* * *

 

Ветви ничего, и сны оттуда 

Изначально переплетены,

Два больших качаются верблюда

Вдоль земли по краешку вины.

 

Бережны, слепы, велеречивы,

Обжигая ноги о песок,

Слушают надежды переливы –

Бездны неглубокой голосок.

 

Вот они снимают с мехом кожу,

Вот ложатся медленнее сна.

Душу, на томление похожу,                       

Поднимают бережно со дна.

 

Словно соли, нализавшись смерти

И припав к придуманной воде,

Чертят на линованном конверте

Букву – мы и следом букву – где.

 

Наливаясь яростью незримо,

Поднимают неподвижный глаз –

На недоразвалины не рима,

Дородивших незаметно нас.

 

15 марта 2001


 

         Видимо, читатель уже заметил, что любимое слово Латынина – отрицание «не», входящее в состав префикса и превращающееся в «недо», при двойном отрицании образующее «ни – ни», творящее невероятные двойные «не неотвратимо» и «не не торопя», оборачивающееся «невстречей» (это, правда, из довольно поздней Ахматовой), рождающее «невздох», а если перечислять всякое «непрошлое» в «невишневом» саду, то и страницы не хватит. Столь же пристрастна душа поэта и ко всему, что «наполовину», то есть «полу»: мы немедленно находим «полумеру», «полуфразу», «полудрему», «полуигру», «полунебо», становится «Полуслышно и полупонятно, / Полубережно, полусветло», не считая всего «полутемного», «полубезумного», «полувоздушного» и еще много чего. Иной раз две любви сливаются в одну, и мы можем набрести даже на невообразимые слова, начинающиеся с «полунедо...» – и это лишь малая часть примеров.

         Читатель предупрежден: в этой книге очень мало тем. И среди важнейших – все, что в нашей жизни «полу» и «недо»: жизнь поделилась на неравные половины рубежом наставшего третьего тысячелетия, а уж чего мы в жизни «недо...» – впору цитировать Владимира Высоцкого. Такая поэтика, конечно, пришла тоже из эмиграции, из недоговоренности «парижской ноты», из «полужалость, полуотвращение, / Полу- неизвестно что» Георгия Иванова. Поэт в безвоздушном пространстве жить не может, а если воздуха нет – ну, надо припасть к кислородной подушке, привезенной еще в самиздатские времена из города Парижа. Валерий Перелешин в конце восьмидесятых годов, когда его уже стали печатать в СССР, писал московскому поэту из Рио-де-Жанейро: «Вы тоже Заблудившийся аргонавт”, но заблудившийся аргонавт... “парижской ноты”» (Заблудившийся аргонавт” – стихотворение Перелешина, созданное еще в 40-е годы в Китае). Авторам этой книги «парижская нота» – не икона, но против факта не попрешь: без нее поэзия ХХ века выглядит куда более неполной, чем без ноты «советской». Мне казалось, что после «Сна серебряного века» у этой ноты по крайней мере Латынину взять нечего. Оказалось – очень даже есть, недоисчерпана эта нота, еще всего лишь полуотслужила то, что было ей предназначено.

         И ведь это при том, что сама «парижская нота» в своем чистом виде в Париже дала очень мало «чистых», лишь ею одной ограничившихся поэтов, ее главные адепты – Анатолий Штейгер, Юрий Терапиано, Владимир Смоленский, наконец, даже и сформулировавший ее принципы Георгия Адамович – по большому счету даже для эмиграции поэты второго ряда.

         Хочу рассказать тем, кто этим вопросом не интересовался: саженец оливы, начав плодоносить в 7-8 лет, растет всю жизнь, и продолжает плодоносить до конца – а живет олива когда тысячу лет, когда и две. Изумительный плод рожкового дерева, чаще известный у нас как «хлеб Иоанна Крестителя», появляется на ветках юного дерева лет в пятнадцать. Кедр плодоносит с восемнадцати. Так что посадивший дерево может и не собрать с него урожая.

         Но потомки – соберут.

                                                                           Е.В.


* * *

 

Принеси мне куклу из чулана,

Поиграть на время одолжи,

А потом, не поздно или рано,

Ты ее обратно положи.

 

Я сошью ей модную одежу,

Выглажу и фартук и жабо.

Жизнь свою нескладную умножу,

Что без куклы было бы слабо.

 

Посажу ея на подоконник,

Брови незаметно подведу.

Будет у голубушки поклонник

У прохожих нижних на виду.

 

Что тебе до пожилой игрушки,

Как проводит чучело часы,

Ведь остались у твоей подружки

Локоны от срезанной косы.

 

Выпьем за развалины чулана,

И, устав от  медленной игры,

Мы уснем на краешке дивана

До другой, доверчивой, поры.

 

17 марта 2001


ВЕСЕННЕЕ

 

Беседа затянулась дотемна,

И жаба незаметно задремала.

Она жила, естественно, одна,

Любила также сон и одеяло.

 

И я ей неудобен был вполне,

Незваный гость, напрасно гладил холку,

Но мы успели выпить при луне,

Побормотать в охотку втихомолку.

 

Потом я положил ее в карман

И позабыл про это ненароком.

Москва была тепла, кругом лежал туман,

И от столбов потряхивало током.

 

И мы гуляли долго, до утра,

Пока звезда не вылезла из пены,

Пока не улеглись в лугах ветра,

Спокойно ожидая перемены.

 

Я бормотал о дорогом жилье,

Она сопела бережно и сладко,

Кругом плыла на миллионы лье

Весенняя земная лихорадка.

 

И думал Бог о выгоде тепла,

Надежно помогавшей нашим планам,

И о планетке, вымерзшей дотла,

Украшенной булавочным вулканом.

 

17 марта 2001


* * *

 

             Евгению Витковскому

 

Дорожденье не неотвратимо,

Цвет и плод единством не больны,

Только умирание не мнимо,

Без вины и даже без войны.

 

Вот крыльцо осевшего барака,

Вот листва вчерашнего числа,

Вот мосты железные монако –

Знаки и труда, и ремесла.

 

Сяду с нищим возле тротуара

И увижу белое пальто,

Ленту цвета позднего муара

И лица сплошное решето.

 

Дыры глаз, нацеленные в душу,

Звуки флейты медленнее сна,

Где качает беззаботно сушу       

Чья-то ненапрасная весна.

 

Малому сегодня сердце радо –

Теплый шарф, непраздные слова,

Гроздь полуживого винограда,

Выжившая вовремя едва.

 

А толпа тягуча и нарядна,

Лица равнодушны и строги,

Впереди босая Ариадна

Ставит в неизбежное шаги.

 

Нищий мил и сбором озабочен,

День прекрасен, свеж и отстранен,

Тот, что был мне веком напророчен –

Не моим, но нынешних времен.

 

Нам сидеть до позднего заката

И смотреть, дыханье затаив,

Повторяя звуки виновато

На чужой бессмысленный мотив.

 

19 марта 2001


* * *

 

Ворона ладила гнездо

И, ладя, громко напевала

Две ноты си, полноты до    

И трижды – ноту одеяло.

 

И завершив свои дела,

Мне предложила в воскресенье,

В начале самого тепла,

Конечно, ноту вознесенья.

 

Мне предложила покружить,

Покаркать вволю и от пуза,

Мне предложила ноту жить

В пределах фрачного союза.

 

А я, увы, уже давно

Был нанят сторожем при складе,

И посему... – Но нота но

Меня б оставила в накладе.

 

И полетав с немногим час,

Присели на излете крыши.

Светило солнце выше нас,

И тьма светила – солнца выше.

 

26 марта 2001


* * *

 

Вокруг видны безмолвия черты:

Молчит вода, и дерево безгласно,

И сон, гонец нездешней немоты,

Мне объясняет истину напрасно.

 

И сам я нем не менее травы,

Но и не боле возгласа и слова,

Людских судеб, людской молвы,

Венца творенья – мони иванова.

 

Перебирая пригоршни словес,

Рот разодрав от уха и до уха,

Живу без понимания и без

И собственного голоса, и слуха..

 

И рядом – рой полубезумных рыб,

С отъятой головой, на блюде дышит,

И, несмотря на музыкальный хрип,

Никто и никого уже не слышит.

 

Все глуше мир, все музыка слышней,

Все безразличней поиски ответа

На склоне лет, на склоне дней,

На склоне гор, на склоне света.

 

27 марта 2001


* * *

 

                                      Ольге Ревзиной

 

Мне кажется, за дверью этой – дом,

Где ты живешь, разбив свою посуду,

Осколки от минувшего – повсюду,

Добытые когда-нибудь с трудом.

 

И кажется тебе, за дверью этой я

Живу давно, осколки собираю

И шаг за шагом приближаюсь к раю,

Надежду на невстречу затая.

 

И, будучи уверены вполне,

Что оба мы условностью разъяты,

Ползем себе, усталы и крылаты,

По полунебу, полу– по стерне,                     

                                              

И так полуигрой увлечены,

Так заняты разбитою посудой,

А вовсе не жарой и не простудой,

Вполне уже земной величины,

 

Что жизнь, впотьмах летящую стрелой,     

И призрачно, уже не различаем,

И эту данность запиваем чаем

С тягучей и печальною халвой.

 

И в этом тоже может быть резон,

И образ сей нам явлен не напрасно –

Так облако бездумно и безгласно

Латает скучно треснувший озон.

 

2 апреля 2001


* * *

 

Горлинка воркует глубоко в горах,

И ручей не речью – реченькой поет,

Мне твое наскучило муромское  ах,       

Угрское упрямство от до и до от.  

 

Лодка с легким паром движется на юг,

На остроге рыба корчится в огне.

Что с того, что кончилось время поздних вьюг –

Лето заполярное не спешит ко мне.

 

Прячется, бедняга, в каше ледяной,

Не расслышать голоса, не узнать лица.

Посиди, пожалуйста, полсудьбы со мной,

На краю окраины, на краю крыльца.

 

Прохрипи, пожалуйста, полсловца в ответ,

Речью завороженной к выдоху прильни,

Хитрое чухонское колдовское – нет –

Из пистоля ветхого невзначай пальни.

 

И потом, не меряя мерою мирской,

Раствори, как облако, как вода в воде,

В той воде немереной, в той воде морской,

В том, не знаю, около, но твоем – нигде.

 

2 апреля 2001


* * *

 

Шарики ртути на желтом полу,

Синяя с белым коробка,

Красную нитку в кривую иглу

Вдела ты робко.

 

Медленно месяц за тучей погас

Вербного цвета,

Мир этот поздний совсем не про нас

В шорохе лета.

 

Сколки печали на влажном ковре,

Руки и стены,

В самой прекрасной, прощальной поре

Все перемены.

 

Ветер устало вздохнул за окном,

Кровь остывает под кожей,

Все наблюдавший задумчивый гном

Дремлет в прихожей.

 

Отсвет волос на зеркальном плече

В вероподобной пустыне.

Голос чуть слышно извне изрече:

– Мой господине...

 

2 апреля 2001


* * *

 

Это – очень – на уровне шума,   

Это – тоже – на уровне нет.        

Так тепло, бесконечно угрюмо,

Как Шекспира последний сонет.

 

И совсем не из здешнего ряда,

И совсем не из нынешних снов –

Эти долгих и детских полвзгляда

И луны завороженный зов.

 

Чужды мне словари радикала,

Я их смысл понимаю едва.

Мне в пустыне холодной ямала

Драгоценней простая трава.

 

Или в генуе, шумной и праздной,

Средь портовой красы расписной,

Мне роднее швертбот безобразный,

Чем палаццо дель россо весной.

 

И к тому же – Всевышнему слава,

В этой мысли меня укрепи –

Мне твоя в кринолине держава,

Как звезда в беспросветной степи.

 

3 апреля 2001


КОЛЫБЕЛЬНАЯ

ДО-ДИЕЗ МИНОР

 

              Евгению Витковскому

 

В мире рыб полуночное пенье,

Хороводы, медленная тьма,

Бедное негромкое мгновенье,

Майская короткая зима.

 

Уплывают в теплые закуты

Свиньи, плавниками шевеля,

Забывая долгие минуты

В трюме молодого корабля.

 

Снова опускаются туманы,

Шепчутся ворона и треска,

На песке осыпались романы,

Буквы и страницы из песка.

 

Водоросли взрослые застыли,

Вымытые Богом поутру,

Спины в пене, еле руки в мыле,

И фонарь немытый на ветру.

 

9 апреля 2001


* * *

 

Окруженный шорохом и дымом,

Погруженный в шелест и дела,

Ты висишь туманом над нарымом,

Согревая стылые тела.

 

В свете фар полувоздушной ночи,

В жесте крыл, мелькающих внутри,

Все таращишь медленные очи,

Тусклые, как сон и фонари.

 

Падаешь на землю вслед за снегом,

Вслед за соком льешься по стволу,

Утешаясь хлебом и ночлегом

Где-нибудь в нечаянном углу.

 

И кому, скажи, какое дело,

Что ты помнишь Тахо и лучи,

Бережно качающие тело

В той святой и будущей ночи.

 

9 апреля 2001


* * *

 

                       Алле Латыниной

 

Серый цвет второпях на рябине,

Серый цвет на лазоревом дне,

И еще – на другой половине –

Пол-окна, обращенных ко мне.

 

Полуслышно и полупонятно,

Полубережно, полусветло

Возвращается нежность обратно

Сквозь немытое, в пятнах, стекло.

 

Шелеcтит, шебуршит и витает,

За спиной невозможно молчит,

То взойдет, то вспорхнет, то растает,

То простонет, а то прокричит.

 

И кому, до кого и откуда

Этот свет невесомее тьмы,

Неизбежный давно, как простуда,

Из деревни по имени – мы.

 

10 апреля 2001


* * *

 

Мальчик молился в храме,

Девочка позади

Прижимала своими руками

Теплые свечи к груди.

 

Мальчик просил у Бога 

Новый компьютер и   

Чтоб не смотрела строго

Девочка месяца три.

 

Девочка тоже просила

Компьютер наверняка,

А также рулон винила,

Конечно, для парника.

 

Еще, припадая к полу,

Их голос был ровен и тих,

Просили они магнитолу

Хорошую для двоих,

 

Летом – прохлады в меру,

Осенью – в меру тепла.

И речь их впадала в веру

И дальше потом текла.

 

Слезы скользили по коже,

Свечей отражая огни...

Дай им, Господи Боже,

Все, что просят они.

 

13 апреля  2001


СТРАСТНАЯ ПЯТНИЦА

 

Пчелы шумели громко,

Слова похоже шумели,

Неба закатного кромка

Светилась сквозь ветви ели.

 

Чай остывал сладкий,

Ложка лежала рядом,

Шмель, на сладкое падкий,

Кружился над белым садом.

 

Птицы летали близко,

Ветры дышали в спину,

И солнце кланялось низко

В ноги Отцу и Сыну.

 

Иуда молился где-то,

Ростом в зеленую милю,

В тридцать четвертое лето

Уже по новому стилю.

 

13 апреля 2001


ДНЕВНИК

 

Ежедневник прошедшей любви

На мелованной, в клетку, бумаге,

Сонный взгляд пожилой визави,

Как отрывок из саги.

 

Полбокала сухого вина,

И парижские грязные стены,

И откинутая спина

Возле призрачной сены.

 

От избытка неведомых сил

Я убогого текста во власти,

Где никто никого не любил

В ожидании страсти.

 

Где лениво сочилась душа

Обывателя в лоно курсистки,

Загогулины карандаша

Полупошлы и низки.

 

Оказалось, что наши слова,

Наши жесты, забытые вздохи –

Только мусор машин естества,

Пыль ушедшей эпохи.

 

17 апреля 2001


* * *

 

В мусоре кварты страстей

Мелочь моих ожиданий,

Пара коротких свиданий

В сонме незваных гостей.

 

Цвет не меняется глаз,

И аппетит не приходит,

Снова луна пароходит

В небе в полуночный час.

 

Кто этот желтый стрелок,

Сбивший ворону в полете,

Черную, в перьях и плоти,

Прямо навылет в висок.

 

Чей это суп на столе,

Дымный, походный, горячий,

Суп из вороны незрячей,

Сваренный в черном котле.

 

Чьи это в перьях слова,

В плаче, и просьбе, и дыме,

Произнесенные в риме

Шепотом, слышным едва.

 

Словно закончен сюжет,

Словно истрачена вера,

Сумрачно лыбится Гера,

Слушая лепет в ответ.

 

Кубок клоня на восток,

Треснувший, синий, прозрачный,

С влагою неоднозначной,

Падающей в песок.

 

17 апреля 2001


* * *

 

Пасьянс разложен в голове,

Тусуется колода:                           

Десятки три, шестерки две

На короля-урода.

 

И дама грешная одна

С остатками печали,

И недопитая до дна,

И дохлая едва ли,

 

И рядом с ней – пернатый туз,

Верхом на ишаке,

И этот тройственный союз,

И палица в руке.

 

А я меж тройкой козырной,

Семеркой бедной пик,

Между сумою и казной

Положен в сей тупик.

 

А мимо – конница карет,

А мимо – короли,

Надежды лечь, как надо, нет –

Ни возле, ни вдали.

 

И, пяля душу на закат,

Не выучив азов,

Я улетаю в петроград,

На чей, не знаю, зов.

 

18 апреля 2001


         Что колода тасуется, а публика тусуется, это читатель знает; покойный Зиновий Гердт говорил, что слово «тусовка» восхищает его тем, что у него нет точного синонима, а следовательно – одним этим оно уже доказало свое право на существование. Но вот проделать со словом обратную операцию, заставить тусоваться колоду карт – куда как интересно.

         В русской поэзии неожиданно мало стихов об игре в карты (не путать со стихами о гадании) – не считая «преферансобесия», рухнувшего на Россию в 1841 году вместе с первым, анонимным учебником игры в преферанс и продлившегося полтора десятилетия, а в известном смысле не закончившегося и теперь, таких стихотворений – единицы, даже если считать стихами произведения блатного фольклора, то и дело поминающего «четыре сбоку – ваших нет» и прочее «чисто игроцкое»; кстати, пробовали ли вы понять, что, собственно говоря, происходит на сцене в пьесе Гоголя «Игроки»? Вы попытайтесь, если вы не игрок – не поймете ничего, обещаю.

         Впрочем, Латынину, конечно, вспомнились «тройка, семерка...» – за которыми должен был бы последовать туз (тот, который здесь, волею авторской фантазии, оказался «верхом на ишаке»), но Германн «обдернулся» и вытащил даму пик, после чего у Чайковского застрелился, а у Пушкина попал в сумасшедший дом. До чего же плодоносен сюжет «игры», и не зря автор «Homo ludens», «Человека играющего», голландский историк Йохан Хейзинга писал, что игнорировать можно все на свете – Бога и дьявола, а игру – нельзя. Ибо начав игнорировать что бы то ни было – вы тем самым уже начнете игру, установите свои правила. Хейзинга, кстати, знал русский язык и с русского переводил (почему-то новеллы Гаршина), так что и ему была знакома магия, в которой задействованы «тройка, семерка...».

         Салтыков-Щедрин партнеров из-за стола не выпускал даже по естественной нужде: играй, да и все тут. В доме литературного противника его, Николая Лескова, по утверждению сына писателя Андрея, карт и в заводе не было, ни-ни (иди теперь проверь: Андрей Лесков писал воспоминания в условиях советской цензуры). Самые неожиданные писатели, от Афанасия Фета до Варлама Шаламова, утверждали в своих более или менее мемуарных книгах – никогда мы карт в руках не держали, так, разве по самой мелочи... да в раннем детстве... А дальше выдавали такой каскад познаний в карточной игре, что лучше б уж вовсе ничего не говорили: мы бы, глядишь, поверили.

         Неужели так вся жизнь и пройдет в одной бесконечной литературе, неужели нам хоть раз просто в карты не сыграть?

 

                                                                                              Е.В.


АРБАТСКИЙ МОТИВ

В ДЕНЕЖНОМ ПЕРЕУЛКЕ

 

1

 

Бараки, фабричные крыши,

Останки кирпичной стены,

И прошлого мелкие мыши,

Как бакенов тусклых огни.

 

И слева от узкого входа,

В облупленной нише мирка,

Свой жест совершала природа,

Уродлива и жалка.

 

Арбатская стыла поземка

Внутри пошехонской зимы,

И сердце испуганно громко

Выпрыгивало из тьмы,

 

И страх с омерзением зримо

Стекал по отверстому дну,

По химкам, по вене, по риму

И по беззащитному сну.

 

И все, чему было случиться,

Немедленно произошло,

И дверь отворила столица

В чужое и доброе зло.

 

21 апреля 2001


2

 

Семнадцать градусов в июле,

И полдороги в никуда,

И трещина в шершавом стуле,

И остальная лабуда.

 

Ночник арбатского приказа,

Дом двухэтажный во дворе,

И незаконченная фраза

В давно законченной игре.

 

Терраса пыточного дома,

Зеленый цвет сквозь белизну,

Околыш черный эконома,

Являющего новизну –

 

Иного времени масштаба,   

Иного подвига черты,

И во дворе в сарае баба

Стирает грязные порты.

 

И мне, рожденному не к месту

И не ко времени к тому ж,

Господь послал вдову-невесту,

Еще из не рожденных душ.

 

И оба мы в усталом раже

Беседуем на ложе пня.

И рядом дрыхнет пес на страже,

На лапы голову склоня.  

 

23 апреля 2001


* * *

 

              Евгению Витковскому

 

Бедный летчик в небе кружит,

Не решается упасть,

Не о нем девица тужит,

Налюбившаяся всласть.

 

Под кустом гнездо гусыни,

На траве сосновый пух,

Баба думает о сыне

В темноте и даже вслух.

 

За рекой кричат коровы,

Рыбы вторят им не в лад,

Хорошо, что мы здоровы

И поедем в зоосад.

 

Там посмотрим на верблюда,

На ужа, и на слона,

И потом, уже оттуда, –

В те, иные, времена,

 

Где россии нет на свете,

Есть всемирная страна,

И за это все в ответе

Только звезды и луна.

 

1 мая 2001


* * *

 

Этот ветер не стал еще светом,

Это море не стало птенцом,

Только мы не узнаем об этом,

Разминувшись с не нашим  творцом.

 

Солнце тлеет, но тлеет высоко,

Сад цветет, но заброшенный сад,

И от век отстраненное око

Снова зелено, как виноград.

 

Вот дитя выползает из стойла,

Краснощек, величав и глазаст,

И хлебает молочное пойло,

И читает Екклезиаст.                  

 

И, с колен подымаясь неспешно

И перстом осеняя восток,

Смотрит весело, прямо и грешно,

Прямо в рот опуская манок.

 

И, ловя соловьиное эхо,

Как кукушка, талдычит в ответ

Две мелодии – боли и смеха,

В коих разницы в истине нет.

 

Как я слушаю эти рулады,

Как их слушаем, бедные, мы

Посреди пролетарской гренады,

Поздней ночью в зените зимы.

 

24 мая 2001


* * *

 

Во саду ли, в огороде бузина гнездо качала,

Одинокая принцесса наблюдала за птенцом,

Уходила, засыпала, начинала все сначала,

С бесконечно равнодушным, замечательным лицом.

 

Так прошли века, и годы, и минуты, и недели,

Промелькнули незаметно и исчезли в никогда,

Так же точно птицы пели, и свистели свиристели,

И текла себе беззвучно одинокая вода.

 

Я, конечно, был не против принимать участье в деле

Наблюдения над бездной бесконечных перемен,

Но участники процесса этой цели не имели,

Поелику не поднялся я в развитии с колен.                                

 

Новодéвичее поле возле кладбища кружило,

Соловьева прах развеян был в окрестности стены,

И в ладони помещалось то, что медленнее жило,

Чем обычное пространство ниже солнца и луны.

 

Шел монах с улыбкой мимо, мать игуменья спешила

По своим заботам важным, как столетие назад,

Где когда-то, может статься, будут плавать в дебрях ила –

Может, рыбы, может, люди, может, целый зоосад.

 

8 июня 2001


* * *

 

Не мне ли выпала неволя

Счастливым быть в итоге дня.

О том, что я пустого поля

Надежда будущая, мня.                       

 

И щи варить, и кофе тоже

На дождевой ужо воде, 

И чувствовать до самой дрожи,

Что я живу уже нигде.

 

И, режа колбасу тугую,

Остатком мелочи гремя,

Не понимать, что я кукую

Не тем, кто понимает мя.

 

И, луг кося косою тати,                          

Безжалостно расправу для,

Я засыпаю на кровати,

А просыпаюсь – долга для.

 

И радуюсь, что день вчерашний

Еще не прожит ни на грош

Ни там – под ней, ни там – над башней,

Не переросшей даже рожь.

 

8 июня 2001


* * *

 

Ждя планету никакую,

На чужой земле кукую,

И прошу кого попало

Помолчать со мной устало.

 

Я тебя не понимаю

И поэтому теряю.

Ты меня не понимаешь,

Не поэтому теряешь.

 

И живем с утра до ночи,

Словно вий сомкнувши очи.

На краю нездешней суши,

Занавесив плотно уши.

 

Эта явь других не хуже,

И достойнее к тому же,

Многих вспышек и страстей

Наших избранных гостей.

 

Может быть. А может нет.

Сорок зим и сорок лет.

День за днем, за часом час.

Бог простит, надеюсь, нас.

 

10 июня 2001


* * *

 

Небесов неловкий клекот, 

Гарь собачья на песке,

Продолжающийся опыт

Нотой тусклою в виске.

 

Грань иная – мимо грани,

И герань в окне – одна,

Нежный лепет в ленкорани

Возле  призрачного дна.

 

Что тебе начало века,

Что с того, что звук возник.

На коне сидит калека,

Ратной службы отказник.

 

И еще, напротив света,

Позади густых теней,

Робко падает комета

Среди вымерших камней.

 

Вот она все ближе, ближе,

Вот уж хвост, как парус, ал…

Их полет следят в париже   

Медь и вежливый металл.

 

2 июля 2001


* * *

 

                        Евгению Витковскому

 

Жизнь не имеет тупиков,

Как фирма "круг и ко",      

И даже смерть в конце веков

Обводится легко.

 

И посему, когда закон

Нарушен мной и им,

Мне только ветер с трех сторон

Один необходим.

 

Мне только ветер под и над,

Закованный в гранит,

Потребен нынче в променад,

Что жизнь мою хранит.

 

И я распахнуто дышу,

Помимо цепких рук,

Система си, в системе шу,

В один и тот же звук.

 

И вот уже мерцает слог

Сквозь смуту тупика –

Прекрасен, как и прежний, долг,

Как тот, что нем пока.

 

15 июля 2001


* * *

 

Парус прям, и изогнута ось,

На которой крутится земля,                         

На которой торчать довелось                      

По причине души и рубля.

 

И в другом изначальном витке,  

Что на смену ушедшему дан,

Я беседую накоротке

С не женой из неведомых стран.

 

Я не кости мечу по столу

И не в картах ответы ищу,

Я впотьмах в полукруглом углу

Собираю из шума пращу.

 

А она, наблюдая за мной               

И плетя непонятный узор,

С поволокой своей неземной

Не отводит рассеянный взор.

 

И спеша из рассвета в рассвет,

Дни сжимают отмеренный путь,

Словно смерти воистину нет

И не в ней помещается суть.

 

20 июля 2001


ДИАЛОГ

 

– Я Вас люблю...

               – Я Вас целую...

– Я жить без Вас, любимый, не могу...

– А я читаю книгу никакую,

У прошлых волн, на прошлом берегу.

 

– Вы – сон, и жар, и струи водопада,

Вы – крик и страх, качели и часы.

– Я помню лепет золотого сада

И Плес в огнях на отмели косы.

 

– Вы степень сна умножили невольно,

Вы корень извлекли убогой жизни из...

– От молнии погибла колокольня

В тот самый год, когда мы разошлись.

 

– Вы слышите, мне Вами безысходно,

Я вслух, внутри, наотмашь, невзначай...

– В тот самый год не стало мне свободно,

Когда я встал и опрокинул чай...

 

Когда я вон изжил себя наружу,

Когда я вмерз в железную пургу

И спирт хлебал, выплевывая стужу...

– Я жить без Вас, любимый, не могу...

 

22 июля 2001


 

* * *

 

Мы совпали, как воздух в полете,

С никуда не летящей стрелой,

Как две тени в одном повороте,

Поглощенных нечаянно мглой.

 

И в нездешнем и общем начале,

И в назначенной кем-то судьбе,

В бедной радости с долей печали,

С общим именем во гробе,

 

И теперь, не спеша, сумасбродно,

Не деля на вчера и всегда,

Мы живем себе слишком свободно,

Как в любом океане вода.

 

Не пугаясь ни воли, ни страха,

Ни потери вины и ума,

До мелодии медного баха

От мелодии праздной дюма.

 

23 июля 2001


* * *

 

Она мелькнула, в сумерки летя,

Как самолет в прожекторе и птица,

Но обронила туфельку дитя,         

Которой не назначено разбиться.

 

Полвека мерил туфельки урод –

Пригожий принц прекрасному полмиру,

И понимали люди и народ,

Что дурью данной мается он с жиру.

 

А тот урод всю карту исчертил,

Маршруты все прошел напропалую,

Пока хватало замысла и сил

На эту цель, такую никакую.

 

И от не той наследника родя,

И в свой черед уйдя с безбожной сцены,

Воскрес в четверг в канун дождя,

На берегах пустопорожней сены,

 

И в тот же путь пустился наугад,

Не усмирив ни помысла, ни слуха,

Туда, где ждал его нерукотворный клад –

Невинная, прекрасная старуха.

 

23 июля 2001


* * *

 

Единственный невздох в единственное ухо,

И пышное тепло течет из-за руки,

Жара, нелепый жест, жужжит в стакане муха.

Покой и тишина, контексту вопреки.

 

Всей этой суете с заката до рассвета,

Всем этим «да» и «нет» – в разгаре немоты,  

В кармане пиджака – промасленное лето,

И рядом – наугад, но есть надежда – ты.

 

И Генуи восход изнежен и печален,

И волн широкий бег занюхан и покат,   

И солнце на краю просторных наковален –

Пока еще стекло, а вовсе не булат.

 

Пока еще поток полуостывшей лавы,

И парус вдалеке серпаст и нелюдим,

Фонарь и тусклый свет, развалины державы –

Не ей, а только мне тот свет необходим.

 

А этот свет, увы, неотвратимо множен,

И, парусом взамах по свету полоснув,

Я вижу в пустоте, оставшейся от ножен,

Что дремлет новый мир, до яви не уснув.

 

И  я спешу к нему по склону терпеливо

И, путаясь в словах чужого языка,

Ладонью зачерпнув из грязного залива,

Смотрю уже душой навзрыд за облака.

 

24 июля 2001


* * *

 

Коснуться невзначай пространства возле слуха,

Чуть выше головы, внезапнее лица,

И, не переводя ни помысла, ни духа,

Сойти не на простор, но все-таки с крыльца.

 

И, не не торопя, внезапно наклониться,

Спросить, о чем уже не спрошено давно,

И медленно смотреть, как неподвижна птица,

А небо все летит и падает в окно.

 

И как звенит в тени прозрачно паутина,

Как ветер в волосах шуршит и не поет,

Как кисти лякруа волнуется картина

И будущий закат горит наоборот,

 

Хрустальный башмачок налез наполовину,

А пряжку расстегнуть, намылить – и уже

Пора на божий свет отцу, а следом – сыну

Возникнуть и мелькнуть на пятом этаже.

 

Скрипит себе ольха поверх березы вздоха,

Собак далекий лай, нездешний перебрёх...

– Ну, как тебе, мой друг, текущая эпоха?..

– Да так себе, мой друг, не гаже всех эпох.

 

28 июля 2001


* * *

 

Коровий след напротив тишины,

Архивный шкап с оторванной петлей,

И две вороны молча над землей

Понуро возвращаются с войны.

 

И где-то там, меж облаком, блестя,

Другие птицы медленно кружат,

Отцвел бесплодно невишневый сад,

Кому-то за содеянное мстя.

 

Родной язык и мертвый не звучат,

Но письменно вполне еще смешны,

И тоже возвращаются с войны

В отцветший внове невишневый сад,

 

Где кормим мы линяющих собак,

Где собираем вялые грибы –

Счастливых дней нездешние рабы,

Вступившие с непрошлым в тайный брак.

 

29 июля 2001


* * *

 

Этот бережный звон невзначай,

Эта хрупкая фраза на дне –

И фарфор, обнимающий чай,

И прощание с присказкой – не.

 

Некасание легких волос,

Неоткрытие веры и сна,

Непоездка автобусом в Плес

У открытого настежь окна.

 

И нежизнь не у моря потом,

Черногорский поблекший пейзаж,

Безэтажный и призрачный дом

Не надолго и даже не наш.

 

Тонут губы в нетерпком вине,

И слабеет над морем рассвет.

Постепенно из присказки – не

Попадая в историю – нет.

 

31 июля  2001


* * *

 

Принцесса, туфелька, восторг,

И обожание некстати,

И что с того, что я – Восток,

А Вы – мой Север по палате.

 

И что с того, что мы нежны

И очень бережны напрасно,

В Вас все  четыре не жены

Не уживаются прекрасно.

 

Мы ходим по полю во тьме,

Несложной жизни пилигримы,

И дважды два в моем уме

В Ваш смысл непе- и ре-водимы.

 

И на краю большой зимы,

Ходя оставшихся полкруга,

Как счастливы, помилуй, мы

В непонимании друг друга.

 

4 августа 2001


* * *

 

                        Евгению  Ревзину

 

Имея – не иметь, а потеряв – обресть,

Не двигаясь – лететь, меняясь – быть собой,

На самом деле мы осуществляем месть

Всему, что нам несет слияние с судьбой.

 

На самом деле мы поток тревожных снов

Преображаем в тех, кому мы не нужны,

На самом деле мы, не разбирая слов,

Навзрыд и невпопад к небывшему нежны.

 

Спадает пелена с идущих наугад,

Торопится рассвет в пространство изнемочь.

Смотри, как  недвижим мгновенье водопад

И как светлее дня единственная ночь,

 

Как болен юный клен, растущий под окном,

Как болен старый дуб, листвою трепеща, 

И как минувший век, великий эконом,

Бежит за нашим днем без крыльев и плаща.

 

12 августа 2001


* * *

 

Чужие дни, чужие речи,

Чужая музыка вокруг,

И шаль тяжелую на плечи

Накинул вежливо не друг –

 

Тебе, не сотворенну вживе,

Тебе, влекомой не вовне,

И в том, взволнованном, заливе,

При расколовшейся луне,

 

И там – на перемене века,

На гребне жала и жары,

На пике недочеловека
Из неоконченной игры,

 

Тебе, любившей непотребно

Не жизнь, а кожу и восход,

Что растворяются целебно

Среди незамутненных вод.

 

Играй и двигайся упорно,

Под эту музыку скользя,

Твое движенье небесспорно,

Но лучше двигаться нельзя.

 

А я легко и отстраненно,

Заметив равнодушный жест,

К вам отнесусь неблагосклонно

Под блáговест и благовéст.

 

26 августа 2001


* * *

 

Парафраз из незнакомых фраз,

Из дождя надежды и письма,

Пусть не каждый, но хотя бы раз

Нас утешит в горести весьма.

 

Бедный мир, до одури не мой,

Белый свет, до отсвета не наш,

Приведет нас к вечеру домой

Или в полночь – в лубяной шалаш,

 

Где смола на высохших  ветвях,

Где роса на выцветшей земле,

Белый соус в черных трюфелях

И огонь, невидимый в золе.

 

Вместо солнца – свечи и фонарь,

Вместо моря – галька, и  песок,

И нездешней сущности букварь,

Что читает бездны голосок.

 

Я уйду за эхом этих даль,

За усталым отсветом дорог,

Где дамасской гильотины сталь

Преподаст очередной урок.

 

30 сентября 2001 


* * *

 

Бродит кошка по дивану,

На метле летает муха,

И пришла себе к ивану

Очень древняя старуха.

 

Принесла в заплатах карты,

Полколоды, воска свечку,

Пива теплого три кварты

И легла к нему на печку.

 

На полатях пели куры,

Плыл закат в окне багрово,

И, пустившись в шуры-муры,

Изрекла ивану слово:

 

– День, иван, – большое дело,

Ночь, иван, еще дороже. –

И ласкалась неумело –

Помоги ей в этом, Боже.

 

Век прошел, потом неделя,

А потом и вовсе кроха,

И еще допер емеля,

Что кончается эпоха,

Где кому-то, в самом деле,

Было все-таки неплохо.

 

Выпил пива, вытер губы,

Бросил веник у порога.

А кругом трубили трубы,

Славя тление и Бога.

 

1 октября 2001


* * *

 

Дни мелькают, как недели,

А недели – как года.

Неужели в самом деле

Нас не будет никогда?

 

Ни коровы, ни собаки,

Ни излучины реки,

Ни развалины Итаки,    

Всем прогнозам вопреки,

 

И, конечно же, в итоге

Ни Сатурна, ни свинца,

И в одном нездешнем Боге

Мы сольемся в пол-лица,

Встанем молча на пороге,

Без дыханья и лица.

 

И приветствуя ушедших

Раньше нас в иной предел,

Встретим толпы сумасшедших

Без регалий и без тел.

 

И хромая духом бедным,

Поплетемся в никуда

Под зеленым солнцем медным,

Досветившим без следа.

 

2 октября 2001


СЕВЕРНЫЙ МОТИВ

 

Какая музыка пасла свои стада,

Какой пастух гудел себе на дýде,

Что камня сквозь забулькала вода,

Глаза открыла голова на блюде.

 

Я вышел вон, гонимый никуда,   

И брюки клокотали от нагрузки,

Дымились в полуметре провода

От зеркала разбившейся Тунгуски.         

 

И чукча, брат, сквозь чум издалека

Мой праздный ум, не торопя, тревожил.

Как будто прожил я не долгие века,

А только то, что прожил и не прожил.

 

10 октября 2001


* * *

 

Процесс омоложения условен

И все-таки, увы, необходим.

Для этого потребен белый овен,

Огонь, шампур, и музыка, и дым,

 

Кастальский ключ и непреложность быта,

Прилива шум и пальмы у окна,

Кусок щепы от прошлого корыта,

К которому привязана волна,

 

И все твои несбывшиеся встречи

На тыщу лет, не прожитых вперед,

И с блюда – взгляд уснувшего Предтечи,

А, может быть, иродиады рот.

 

Акрополь, дельфы и колхида,     

Еще потребна, Господи спаси,   

С гвоздем во лбу – кариатида

Из влажной липы посреди руси.

 

12 октября 2001


* * *

 

Пора, мой друг, засесть за переделку

Убогой жизни, призрачной давно,

И, взглядом беглым провожая белку,

Открыть в мороз туманное окно.

 

И губы шевеля тяжелым слогом,

И ум таща сквозь медленные дни,

Забыться не в молитве перед Богом

И не в природе, данной искони,

 

А в этом вот навозе и помете

Соседской суки, тощей и хромой,

Летящем низко трубном самолете

И даже в жизни тлеющей самой,

 

В остатках снов, в обмылках боли,  

В железной выси ночи ледяной

И даже в той незавершенной роли

Царя царей в избушке лубяной,

 

В сибирской язве братского сената

Стеклянной выси рухнувших гордынь

И в прорези зеленой автомата,

Восшедшего, как кара,  из пустынь,

 

Нагих и нищих, мертвых и проклятых,

Несущихся на перекрестье крыл

В живое сердце всех невиноватых,

Которых Бог спасеньем не закрыл.    

 

Пора, мой друг, иначе будет поздно,

Пусть стынет кровь и падает листва.

И в небе так невыносимо звездно

Не вопреки законам естества.

 

18 октября 2001


* * *

 

Кружи по медленному кругу

Минувшей жизни и судьбы

И не молись уже испугу

Попасть в цари или рабы.

 

И пей расколотую чашу,

Пустую, горькую, до дна,

Вмещающую вечность нашу,

Которая на всех одна.

 

Которая в узорной хляби,

Которая в моче кобыл,

В твери, термезе и кулябе,

Что Бог благословить забыл,

 

Которая в ошметках лета

На крите горном напоказ,

Которая  в глуби рассвета,

Встречающего взрывом нас,

 

Которая во тьме и дыме,

В песке, пыли или жаре,

И пóлыме или полrме,         

Где он истле, но не умре.

 

18 октября 2001


* * *

 

Как бедный лист боготворит полет,

Единственный за вечность бедной жизни,

Который вспомнит на безликой тризне,

Когда его природа отпоет.

 

А где тот миг, в который мы летим

Вот так свободно и крылато? –

Быть может, тот, под дулом автомата,

Что в жизнь уже не обратим.

 

Быть может, тот, когда, наоборот,

Внутри тебя движенье оборвется,

Иссякнет влага личного колодца

В какой-нибудь нерукотворный год.

 

А может быть, не минут в должный срок –

Прыжок, полет и ветер под тобою,

Над всей вселенной сине-голубою,

Звездой небесной вдаль наискосок.

 

20 октября 2001


* * *

 

Звенела музыка, листва себе летела,

И было холодно и ветрено вполне.

На звук зимы  не отзывалось тело,

А просто улыбалось с ветки мне.

 

Меж нами были рамы, и решетка,

И лай собак в избушке лубяной,

Деревни оклахома и находка,

И даже айсберг в шапке ледяной.

 

Меж нами были прожитые годы,

Любовь в шкафу с начала до конца,

И диалог на студии свободы,

И тень кольца на линии лица.

 

Еще меж нами солнце не всходило,

И шли дожди в начале октября,

Чертило путь вдали паникадило,

Над суетой и праздностью паря.

 

И все казалось так невыносимо

От счастья, заполнявшего простор

Что я прошел неосторожно мимо

Судьбы самой, нацеленной в упор.

 

26 октября 2001


* * *

 

Не хочу быть золой и прахом

Под копытами и стопой

И болеть неизбежным страхом

Расставания нас с тобой.

 

Не хочу быть травой и глиной,

Возрожденной в ином витке,

И уродливой половиной,

Только с вечностью накоротке,

 

А хочу быть упругой массой,

Заключенной в панцирь забот,

И лететь неудобной трассой

Или воздухом, наоборот.

 

Я хочу не дрожащей тварью

Сожалеть о невстреченном дне

И писать густой киновáрью   

Просьбу холода об огне.

 

И еще две пустых заботы –

Сохранить сквозь продленный век

Эту нежность до самой рвоты

И любимую имярек.

 

26 октября 2001


* * *

 

Вы поверьте, тема смерти

Не печальнее других.

Вот письмо в пустом конверте,

Поздний ужин без двоих.

 

Вот свеча горит напрасно,

В доме мыши и сверчки,

Что, курлыча громогласно,

Лезут в жирные бачки.

 

На окошках липнут мухи,

В доме дряхлом ни души,

Кривоногие старухи

Прячут медные гроши

 

И поют чуть слышным хором

Про весенние деньки,

Про страну за косогором,

Где гуляют мужики,

 

Где жужжат железно косы,

На межах торчат рожны.

И ответы на вопросы

Даже умным не нужны.

 

28 октября 2001


* * *

 

На ржавом поле ржавые ветра,

И рожь железом отливает вдаль,

И коростель выводит до утра

Один мотив по прозвищу печаль.

 

И что мне до разрушенных могил

В глуши афинской, выжженной дотла,

До тех имен, кого боготворил,

Молясь тайком вдали из-за угла.

 

Трусит осел, под тяжестью присев,

Погонщик пьян и вовсе не жесток,

Его сожрет за поворотом лев

Или убьет столетний водосток.

 

Какая пыль, какая тишина,

На сто веков не видно ни души,

Сюда не забредет уже война –

Не снизойдет до подлинной глуши.

 

Я пью стакан дешевого вина,

Платком невзрачным вытираю лоб…

А тишина печальна и дивна,

Тесна и неподвижна, аки гроб.      

 

2 ноября 2001


* * *

 

Куда ушли волнение, и страх,

И все надежды на веселый лет –

Наверное, сгорели на кострах

Или попали в худший переплет.

 

И посему пристало истолочь

Пригоршни дней фарфоровым пестом

В небес конечную земную ночь,

Под крымским или каменным мостом.

 

Где тот железный крашеный гараж,

И старый пень у сломанной ветлы,

И наших слов невнятный ералаш,

Достойный безразличия метлы.

 

И старый дрозд некстати на скамье,

Подняв крыло, мне говорит умно,

Что все бессмертье – в детях и семье,

А остальное – бедное оно.

                     

Но я не дрозд, не стар и не крылат,

И свой резон имею с давних пор:

Еще к семье прибавить надо –  ад,  

И в букву ростом мелкий кругозор.

 

2 ноября 2001


* * *

 

Уходит дом, как пристань, как причал,

За поворот печалей и времен,

Протяжно ворон вечер прокричал,  

Но не пришел после заката он.        

 

Потом под утро прокричал петух,

Но утро не настало за окном,

И бывший день нисколько не потух,

Забредший невзначай в ушедший дом.    

 

Все длились в доме долгие часы,  

Переполняя стены и углы,

И лаяли невыразимо псы

Из растворенной вне пространства мглы.

 

И музыка томительно текла,

Исчезнувшая в новой немоте,      

И тусклый свет струился из стекла,

Где щи варились сонно на плите.

 

Стоял диван, к консоли прислонясь,

И рунге нависал над головой.

И это все напоминало связь

Между судьбой и памятью живой.

 

Все длился день, затерянный в веках,

А время шло размеренно туда,

Где слушал музыку, кусая губы, прах,

Когда текла летейская вода.

 

10 ноября 2001


* * *

 

Я почему-то верую в ничто,

Ищу свою дорогу в никуда

И длинное тяжелое пальто

Не надеваю больше в холода.

 

Кусок свечи  на мелочи топлю,

Старинный крест начищенным ношу,

Я пеплу доверяю и углю,

Скорее чем огню и шалашу.

 

Мне ближе прах, летящий надо мной

Или осевший в листьях золотых,

Преображенный в дерн и перегной,

Чем голоса и помыслы живых.

 

Еще я различаю невзначай

В минувших днях, коротких, как века, –

Не скошенный косою иван-чай

И птицу за мгновенье до силка.

 

10 ноября 2001


На вечере параджанова,

состоявшемся в театре

михаила левитина

        

 

 

Желто-розовый вечер в разгаре –

И кафтан кособоко повис,

И играет булат на гитаре,

Прилепившись едва на карниз.

 

В царстве мертвых веселья немного –

Просто песни да нежности горсть,

И присутствие тайного Бога

Подтверждает нечаянный гость.

 

Вот он, в женщинах именем ада,      

Что печали и верности смесь,

И других подтверждений не надо,

Что нездешний присутствует здесь.

 

В опустевшем саду эрмитажа

Столько музыки, столько тепла,

Что пустыней не кажется даже

Наша  жизнь, что недавно прошла.

 

12 ноября 2001


* * *

 

Карусели миг не вечен,

Что с того, что недвижим,

Век любой не человечен,      

От которого бежим

 

В перевод, леса и оды,

В ненадежду и покой,

В храмы призрачной свободы –

От судьбы над головой.

 

От толпы в наряде красном.

Нетолпы без парика,                  

С вожделением прекрасным,

Напряжением быка.

 

И живя свои полмига,

Надрываемся, бежа,

Как надрезанная книга

От движения ножа.

 

14 ноября 2001


* * *

 

Опустела печаль на три меры,

Отступило прошедшее вниз,

Мне немного бы воли и веры

Ненароком грядущего из.

 

Где заводик свечной в мезонине,

И бумаги вощеной стопа,

И вода в не разбитом кувшине

Об обломок гранитный столпа.

 

Где-нибудь возле питера-града

Или в потной афинской глуши,

Коим сердце до одури радо

При участии части души.

 

Где я грабли возьму у сарая,

Залежалые листья сгребу

И увижу от края до края

Тень идеи в открытом гробу.

 

А вокруг самодельные свечи

И засаленной Библии том.

И неловкие пальцы Предтечи

Под закапанным воском листом.

 

18 ноября 2001


* * *

 

Круг дыханий так не вечен,

Так прерывист, краток, скор,

Но в итоге бесконечен,

Вот до тех от этих пор.

 

И когда в потоки эти

Уплываем мы и ты,

Недовымершие дети,

В час не-тьмы и немоты,

 

Повторяя действо, множа

Все до нас и после тож –

Пастуха, оленя, дожа,

Напоровшихся на нож,

 

Влаги, нежности, обрыва

И еще – движенья встреч,

Не без не не-перерыва           

Обращая воздух в речь.

 

И кому какое дело

До дыхания взахлеб,

Где легко снимают тело,

До себя добраться чтоб.

 

19 ноября 2001


* * *

 

               Алле Латыниной

 

Мизерных дел невыразимый раж

Длиною в жизнь, размером в полнаперстка.
Комедии уродливая верстка,

Не вышедшая вовремя в тираж.

 

Вот я верхом на дряхлом скакуне,

Вот ты верхом на резвом драндулете,

А жили ли и мы на этом свете              

Хоть миг один короткий не во сне?

 

Не покупали брючную тесьму,

Мороженую рыбу в расфасовке,

И не искали до утра в кладовке

С запасом хлама рваную суму,

 

Не волновались суетно и зря

О позднем возвращении дитяти,

Ворочаясь угрюмо на кровати,

Пока в окне не вызрела заря.

 

А дел все мельче на излете сна,

Невыразимей жалкая эпоха,

И не ищите смысла и подвоха,

Перебирая наши письмена.

 

23 ноября 2001


* * *

 

Мне зеркало мешает видеть даль,

Смотреть туда, где истина таится.

Так Божий лик мешают видеть лица,

Что день за днем невыносимо жаль.

 

Так темнота мешает видеть свет,

Так свет мешает видеть свет нездешний,

И в этом свете кружит над скворешней

Звезда, погасшая мильоны лет

 

Назад, во тьме, одна, непонарошку,

Где бьет легко ногой о ножку

На твой вопрос любимая в ответ.

 

Мне сон мешает видеть не во сне

Осенних дней избыточную силу

И свежую озябшую могилу,

И силуэт с приставкой новой – не. 

 

Мне жизнь, увы, мешает видеть сон,

Где я любим небезответно кленом

Во времени реальном, а не оном,

Но видимым со всех моих сторон

 

Из дали той, за зеркалом сокрытой,

Не до конца ранимой и убитой,

И не ушедшей вглубь за небосклон.

 

25 ноября 2001


* * *

 

Ушел, увидел, сделал, пренебрег      

Содеянным и снова возвратился,

Где, зеркалом отброшенный, дымился   

Для бедных запад, для глухих – восток.

 

Для прочих – юг, кого мы не узнаем.

И север, именуемое раем,                           

Волшебный конь по кличке горбунок.   

 

И, наконец, осел абориген

На самом дне кромешного оврага,

Решив не делать более ни шага,

Как тот святой по кличке Гермоген,

 

Легко на бочку  дерево строгая

И обручи готовя, как играя,

Укрывшие от новых перемен.

 

И жалобно запел вчерашний хам,

На этот зов пришли к нему собаки –

Одна из тулы, позже из итаки,

По кости принеся к его ногам.

 

И много позже, помолившись Богу

И вспомнив всю минувшую дорогу,

Стал яму рыть глубокую под храм.

 

26 ноября 2001


* * *

 

Спуститься в ад во вторник поутру –

Забыть дела, заботы и задачи,

Не чистить снег немереный на даче,

Дрожа от холодрыги на ветру,

 

Где жгут друзья и недруги костры

И греются всю смерть напропалую,

Ошую – те, а эти – одесную

От главной в тартар правильной дыры.

 

Я вспомню всех, увидев в свой черед,

Я вспомню всех, оставленных на воле, –

И тех, с кем виделся давно ли,

И тех, кто был по имени народ.

 

И на листе, линованном в обрез,

Составлю список долгий, без помарок,

И, возвращаясь в среду, мне подарок

Засунут в душу колебаний без.

 

И просыпаясь позже,  чем привык,

Я разложу записанное разом –

Жаль, не помощник  в этом деле разум,

А только голос, память и язык.

 

29 ноября 2001


* * *

 

Ты жалок, беден, скушен и смешон,   

Ничтожен так, что за людей обидно.

И что с того, что этого не видно

Со всех пяти невидимых сторон.

 

Ничтожен так, что Богу невдомек,

Что в той пыли тебя лежит частица,

Что смотришь ты с бездумьем очевидца

На этот – в клетку – призрачный мирок,

 

Что с важностью тюремного клопа

Обходишь царство от стены до койки,

Не любишь солнце посреди помойки –

Воняет им до одури толпа.

 

Толпа рабов, врагов и неврагов,

Толпа людей и недопрочих тоже –

Дай счастье им, нерукотворный Боже,

Среди других и этих берегов.

 

И как бы было длить нежизни нить,

Кабы не знать, что вылезшие дале

Обрящут жирный профиль на медали,

Дабы в уродстве душу утолить.

 

29 ноября 2001


* * *

 

Они-то думали, что мы – всего ошибка,

Так, опечатка в книге Бытия,

И посему заботились не шибко,

Как тщили дни условно ты и я.           

 

Как мы пасли оставшееся стадо

От плена их, законного вполне,

Под едкий дым костра и самосада,

При ими же загаженной луне.

 

Они прошли – от пули и облавы

Ни памяти, ни мысли, ни следа,

Ни даже грана мимолетной славы,

Как нам случалось прежде иногда.

 

И вот опять трехглавые просторы.

Опять народов в гости к нам толпа…

По осени пылают мухоморы.    

И между них – народная тропа.

 

29 ноября 2001


                  ЭЛЕГИЯ

 

                                       Олегу Чухонцеву

 

Эпоха босяков от бродского до рейна      

Закончилась смешно сорокиным и ко,
С эпохою другой капусты и портвейна,

Нанайских жигулей, рязанского трико.

 

Курсистки из тувы, из курска гимназисты

Уходят в интернет, в запой и сторожа,

Туда, где  любят их взахлеб социалисты,

От радости такой немея и дрожа.

 

Закончилась, увы, с шуршанием пространства

И тлением миров де сада и рене –

Трагедией рабов холуйства или пьянства,

Уйдя в расхожий миф и даже реноме.

 

Опять вернули нам петрарку и декарта

Со склада, где лежал заиндевелый стерн,

Из тюрем леваков, и лагерей соцарта

И каторги вдогон по имени модерн.

 

Вокруг возник катулл из запаха и вздоха,

Сквозь бывших, чья строка активна и пошла…

А впрочем, может быть, минувшая эпоха,

Эпоха босяков, не так уж и прошла.

 

30 ноября 2001


 

ЭОЛОВА АРФА

 

Тех, кто пишет сейчас стихи, но родился, скажем, до 1950 года, потомки в истории литературы отнесут "ко второй половине ХХ века", хотя на дворе уже давно XXI век, да и казавшийся забавным вопрос Пастернака, насчет "какое, милые у нас / тысячелетье на дворе?" звучит более чем актуально. Никто с уверенностью не скажет – какое. В первой половине 1920-х годов в СССР давно было введено новое правописание, между тем словари в Европе – к примеру, первый голландско-русский словарь Рапчинского – выходили на старом правописании. Ибо никакой новое литературы новое правописание миру тогда еще не подарило. А если отступить в прошлое еще раз, то первое, скажем, пятилетие ХХ века (а то и десятилетие) никак не сотворило принципиально новой литературы – уж по крайней мере – русской, уж по крайней мере – поэзии.

Да и вообще отсчет веков от Рождества Христова очень условен. Любимым аргументом атеистов-антихристиан всегда было то, что многие события, имевшие место при рождении Христа, исторически приходится отнести до к 4-му году «до н.э.», то и 7-му: Ирод Великий умер в 4 году «до нашей эры» Не знаю – пробовал ли кто-нибудь вести отсчет наших веков от события, датируемого куда более точно – от Распятия. Посчитаешь тридцатые-сороковые годы европейской (хотя бы) истории по тридцатым годам – получаешь столь круглые и точные цифры, что ужас берет. Может быть, и вправду конец ХХ века наступит лишь в 2030-2033 году нашего летоисчисления? Да церковь никогда и не настаивала, – толкования Отцов Церкви расходятся довольно сильно. Только не надо на них зацикливаться, время идет само по себе.

Время, конечно, переставило акценты, хотя до конца 1960-х годов в эмиграции выходили журналы на старой орфографии, а письма от некоторых писателей "по старому стилю" приходили ко мне что из Новгорода, что из Рио-де-Жанейро примерно до 1990 года. Литература, поэзия XXI века возникнет тоже не в один день. Да и составят ее гордость совсем не те имена, вокруг которых идут сейчас дискуссии на полосах хоть бумажных, хоть интернетных изданий. У кого есть сомнения – вернитесь в прошлое лет на двести, лучше на триста: мы лишь теперь учимся читать силлабистов конца XVII – начала XVIII веков. Если уже никакого не нужно убеждать в гениальности Державина, то в гениальность дьякона Буслаева, жившего во времена императрицы Анны Иоанновны, поверит лишь тот, кто до стихов дьякона доберется, – а это не просто даже в Музее Книги при московской РГБ, она же бывшая Библиотека бывшего Ленина.

Изрядная часть нашей поэзии столетиями лежит и пылится "до востребования", – и то уже хорошо, что часто получатель (читатель) через сколько-то столетий приходит. Ничего, не мы одни такие: поэзию Средних Веков открыли только романтики, по именам поэты-ваганты почти вовсе не известны. Есть исключения: Гугон, Примас Орлеанский, Вальтер Шатильонский, наконец, неизвестный даже по имени Примас Орлеанский – чуть ли не весь список. И то хорошо, что это определенно лучшие из поэтов-вагантов. Дошедший до наших дней «тираж» их произведений не потянет и на десяток экземпляров.

А мы, увы, живем в эпоху нового падения тиражей, в эпоху очень недолговечных магнитных носителей. Путь от писателя к читателю безобразно удлинился. Впрочем, так уже бывало в истории, и не раз. В советское время предметом иронии постоянно были тиражи «эмигрантской литературы» – 300 экземпляров, максимум тысяча. Гляньте на нынешние тиражи «Литературных памятников». Лет пять тому назад было еще две с половиной тысячи. Теперь – хорошо, если одна.

Не особенно великий современный испанский писатель Артуро Перес-Реверте в своем «Клубе Дюма» приводит довольно точную дату: если современная книга не издана специальными, улучшенными методами, то проживет она всего лишь около семидесяти лет: средний срок человеческой жизни, – впрочем, в Японии срок жизни подольше, но много ли в том корысти. Поэтому приходится занимать деньги у друзей и издавать книгу как можно лучше, – увы, дороже. Иначе у читателя может не получиться встречи с твоими книгами потому, что читателя угораздит родиться позже, чем твоя книга рассыплется прахом. Букинисты знают, что самые массовые издания погибают первыми. Ни в какой библиотеке не уцелело то, что служило чтивом в античные времена. А Гораций или Вергилий все-таки целы почти полностью. Ибо книгу можно переписать, переиздать. Вопрос – нужно ли. Вы читали многотомный, культовый для начала XVII века роман Оноре дЮрфе «Астрея»? Едва ли. А ведь у этого романа клубы поклонников были побольше, чем «Клуб Дюма» или нынешние клубы поклонников «Мастера и Маргариты». Между тем живший за полторы тысячи лет до дЮрфе Лонг, автор «Дафниса и Хлои» чудесно читается и сейчас, хотя и в нем использован лишь готовый сюжет. Однако надо помнить, что написанный в II-III веке роман пребывал почти в безвестности до века XVIII-го, когда вновь был открыт, «из моды» больше не выходил и в ближайшие века едва ли выйдет. Но для этого должен был уцелеть оригинал романа Лонга, – о биографии которого, кстати, мы не знаем фактически ничего. Впрочем, можно и ошибиться – полторы тысячи лет промелькнут, словно страшный сон – и придет новая жизнь и для «Астреи».

От сотен великих поэтов остались одни биографии: Гораций подарил потомству толстый том своих од, Катулл – объемистую книгу лирики (впрочем, пролежавшая в его родной Вероне 1300 лет – а то б ее тоже никто не помнил); от Галла, быть может. поэта не меньшего – одна строка в виде цитаты. Это при том, что биография Галла известна в мельчайших подробностях. Предпочтительней бы, конечно, сохранить стихи, потеряв биографию... Ну уж как выпало, так выпало. К слову сказать, от творчества первого великого поэта Рима, Энния, известного также как «второй Гомер», сохранилось что-то около тысячи разрозненных строк – и это еще много.

         Обратная ситуация встречается куда чаще: над сколькими великими произведениями приходится писать "Аноним", часто даже не будучи уверенным, в котором веке этот аноним жил? Да что там веке – в котором тысячелетии. Антология шумерской поэзии, недавно изданная в переводе Вероники Афанасьевой – тому примером. Хотя, конечно, шумерская поэзия высекалась в камне, а сменившие шумеров аккадцы позаботились о том, чтобы оставить потомкам хорошие словари-глоссарии. Конечно, тоже высеченные в камне. Многое ли из того, что создается сейчас, защищено он воздействия времени столь же надежно?

         Снимите имена поэтов со стихотворений, даже с картин уберите имена художников. Если перед вами не мáстерская до гениальности подделка, наподобие семи библейских картин Вермеера Дельфтского "в исполнении" Хана ван Меегерена, вам хватит и одного образца, чтобы проставить под портретом – "Круг Мины Колокольникова" (московский портретист XVIII века, "конкурент" Рокотова), "Круг журнала "Числа" (иначе говоря – круг поэтов, близких Георгию Иванову). Наверное, примеры можно продолжить и в другие искусства, но о том, что знаю недостаточно, писать не хочу.

         Год назад нидерландский славист Ян Паул Хинрихс издал большой и подробно аннотированный справочник – "Венеция в русской поэзии". На книгу было более десятка весьма хвалебных рецензий по всему миру, а также одна резко отрицательная в журнале отечественном. Да и как ей было не возникнуть: Хинрихс в своей Голландии больно уж много всего знает. Листая страницы "Фонетического шума" Латынина я испытал искреннее удовольствие: в следующем выпуске того же самого отечественного журнала все того же голландского профессора выругают еще и за то, что он читал Латынина. Откуда у меня такая уверенность, что Хинрихс его прочтет? Да я сам же ему книгу и пошлю. Откуда уверенность, что выругают? А такой закон в этом журнале: не о своих – или плохо, или ничего. Впрочем, читатель платит журналу взаимным отсутствием интереса. А хорошие русские стихи читают отнюдь не только в России и не только русские. Примечание: даже не только русские их пишут.

         Вместе с распадом СССР русский язык обрел значение международного: даже отпетым русофобам приходится разговаривать между собой именно на нем; то же самое, кстати, случилось и с жителями бывших британских колоний. Посредине кампуса Кейптаунского университета стоит небольшой дом – общежитие для студентов, заметим, только черных и только англоговорящих. Никто из них не знает, что это дом был некогда подарен Сесилем Родсом Редьярду Киплингу. Хуже того – насколько удалось выяснить, кто такой Киплинг – никто из них тоже не знает.

         Я боюсь, что – если оторвать от книг Леонида Латынина переплеты, титулы и выходные данные, то грядущему специалисту XXV века по русской поэзии придется основательно поломать голову – кто этот поэт, чьи это стихи. Не потому, что столь уж похожи они на чьи-то еще, напротив – их, пожалуй, не отнесешь ни к какой определенной школе, кроме как к "парижской ноте в Москве" –  само существование такое школы кажется мне более чем сомнительным. Небольшой розыгрыш, устроенный мною в статье, сопровождавшей предыдущую книгу Латынина ("Сон серебряного века"), где я смешал строки Латынина и Чиннова, привел к грустным результатам: по меньшем мере трое образованных людей попросили меня разметить – где чьи строки. Не затем я растолковывал читателям, что можно жить в Москве и быть поэтом-эми­гран­том, что можно вступать в Союз писателей для того, чтобы перестали считать тунеядцем, чтобы еще и господам компаративистам жизнь облегчать. И не хочу я разъяснять, кто такой Киплинг тем, кто не знает – кто такой Киплинг. "Если надо объяснять, то не надо объяснять", как любила говорить Зинаида Гиппиус.

         Так вот – и поэтических школ в под-советской России (как и за ее пределами) было не перечесть, вплоть до таких, которые и создавались-то на почти различных языках: от южнорусской, от казачьей поэзии (не путать их – это вещи совершенно разные) – до архангелогородского поэзии и до того, что создавалось да Дальнем Востоке. Совершенно неважно – печатали этих поэтов или нет: не так давно изданная Дмитрием Галковским антология о-очень советской поэзии "Уткоречь" (название, понятно, из Хармса) в одночасье схоронила легенду о таком большом и значительном явление, как собственно "советская" поэзия.

         Нет, оксюморон есть оксюморон.

         Уж если советская, то не поэзия.

         Уж если поэзия, то не советская.

         Минус триста по Цельсию ну никак не бывает.

         И т.д.

         И уж если "рассудку вопреки" выходил в советское время у настоящего поэта настоящий поэтический сборник – то это происходило случайно и кому-то потом крупно влетало, либо случалось это по теории вероятности, по закону больших чисел: чем мельче сеть, тем больше дыры. Потому и выходили книги у Латынина. Впрочем, скупо, не густо. А в антологии его так и вовсе старались не включать. Не оптимистично – стало быть, отпишем поэта по ведомству его родного Плеса, который (спасибо Исааку Левитану), по природе своей печален. Печаль «Над вечным покоем» входила в число дозволенных печалей. Впрочем, если попали бы стихи Латынина в бессмертный альманах "Тарусские страницы" – за них бы тоже досталось: не автору, так составителю.

         Полтора десятилетия минуло всего с той поры, как "русский" и "советский" применительно к литературе ХХ века перестало быть синонимами, и меньше половины этого срока прошло с той поры, когда выражение "русская литература советского периода" стало просто хронологическим понятием: кончилось деление на внутрисоветскую, эмигрантскую и "литературу ящиков письменного стола" – иначе говоря, то, что писалось в СССР, но никак не могло быть "здесь напечатано". Кстати, в советские времена Латынин более ближе всего находился к этой последней разновидности литературы.

А ведь в его стихах не меньше парижской ноты, чем обериутства. Да и влияние древнерусской литературы XV–XVII веков на Латынина видно невооруженным глазом.

         Очень бы много нужно откомментировать в этой книге (от того, как возникло стихотворение Латынина по тому незначительному поводу, что я, потеряв сознание, упал головой в стеллаж "Когда на круг ударом о стеллаж..." – и уж не знаю еще до каких мелочей) – да только ни к поэзии, ни к прозе это ничего существенного не прибавит. Куда важней бы проанализировать – откуда в стихах Латынина берется "нота одеяло" и "планета дурново" – вот уж точно "нигде кроме...". Откуда такое количество отрицательных форм при словах, от рождения, казалось бы, таковых не имеющих: "негостья", "невопреки", "невстреча", – впрочем, последнее, кажется, придумано, но тем родство Латынина с Анной Андреевной, боюсь, и исчерпывается. Да и "безобратная дорога" у иного структуралиста потянула бы на диссертацию.

         Отдельно – об итальянских стихах Латынина. Судя по справочнику Хинрихса, если уж Венеции в России посвящено несколько сотен стихотворений. то Риму и Неаполю едва ли намного меньше, да и Равенна где-то рядом окажется, особенно если вспоминать не только Блока, но и бессмертную поэму Оскара Уайльда. Впрочем, ничего удивительного: это ведь снова тема Данте, а значит – тема эмиграции. Никуда нам от этой темы не деться. Заметим, что тема эта у нас давно и хорошо разработана: если и не первым русским писателем-эмигрантом был князь Андрей Курбский, то уж его-то точно читают до сих пор. И совсем не потому, что Иван Грозный удостаивал князя ответами, – писатель-то князь был получше, чем царь, – читают их, впрочем, обоих, хотя послания Грозного многословны и избыточны аргументами. Однако Курбский в третьем послании неожиданно просто объяснил свое пребывание в Польше (князю Ковельскому Андрею Курбскому едва ли приходило в голову, что он находится в эмиграции) – процитировал евангелие от Матфея: "Аще, рече, гонят вас во граде, бегайте в другий" (Х, 23).

         Курбский, впрочем, убежал в Польшу, а Латынин – в Союз Советских писателей; это уж спустя много лет стал он наведываться то в Англию, то в Италию, – то в Крым, который теперь «заграница», то в Сан-Марино. Под стихами Латынина теперь часто проставлено место написания – Болонья, Флоренция, Сан-Марино, – это не считая уже перечисленных. И за этот цикл автору еще достанется: обзовут "стихами туриста" и как еще покруче, выловят рифму "канотье-рантье" или еще что-нибудь, и поди кому доказывай, что "каждый пишет, как он дышит".  Впрочем, возвращаю читателя к подзаголовку книги. Автор книги – Леонид Латынин, но книга эта – диалог. Изобилие посвящений в ней – не подарочные приписки, это и в самом деле письма, когда отправленные по электронной почте, когда просто по телефону прочитанные. Ну, а на письма отвечать положено. Вот я и ответил.

         Не хочу в подробностях пересказывать довольно сложную новеллу, выросшую из наших с Леонидом разговоров, – честно говоря, из разговоров на темы скорее предыдущей его книги, "Сон серебряного века", но укажу, что разглядел в собственной новелле пять разных способов ее чтения: для прозы это много, а для поэзии – в самый раз, поэтому и приплелся один жанр к другому. Мысль о человеке, всю жизнь, пока она не кончится, проживающего одну и ту же эпоху – такая мысль не для поэта. Однако я, по счастью, как раз прозаик. Поэтому и новелла, которая невнимательному взгляду покажется апокрифом из жизни В.Ф. Ходасевича, попала в книгу к Латынину именно потому, что нигде больше ей не место, она – плод наших очень долгих разговоров, и я вовсе не уверен, что вне поэзии Латынина в ней можно что-то понять. Каждому знакомо чувство, когда кто-то говорит рядом по телефону: слышишь ровно половину реплик. То ли половину и поймешь, то ли – чудом – всё, то ли и вообще ничего. Поэтому с любезного разрешения автора я приложил рассказ к "Фонетическому шуму".

         Только я не структуралист, я собеседник автора. На моих глазах эта книга писалась, я в ней, помнится, даже две-три строки предложил поправить. На большее нет права и у собеседника. Даже если и режут мне слух строки разной длины – это все-таки авторские строки, а цензурой во всех ее разновидностях наша словесность сыта вперед на геологические эпохи.

         "Фонетический шум" написан всего-то за полтора года. Конечно, в иные дни Райнер Мария Рильке, работая над "Часословом", и по семнадцать стихотворений писал, но следом неизбежно приходило долгое молчание, стихи килограммами не мерят. В последние годы их даже числом строк мерить перестали: этот способ был нужен для подсчета гонорара, причитающегося автору, а нынче автор уже давно сам деньги платит за право печататься. Большой беды в этом нет – если, конечно, отыщется меценат и это самое издание оплатит. Но как раз в России, в стране с традициями Третьяковых и Рябушинских, этот вопрос как-то обычно решить удается. Изданный меньше двух лет тому назад "Сон серебряного века" Латынина был недешев, и тираж у него был немалый – между тем книга разошлась. Стало быть, есть издатель, есть читатель. Нет почему-то критика. Наверное, экземпляров не хватило.

         Стихи не перескажешь, и нет в том никакой нужды, особенно тогда, когда текст попадет под одну обложку с этими стихами. Еще меньше хочется перечислять поэтов, которым Латынин близок, хотя такие поэты есть и доказать это по меньшей мере единожды удалось. Куда интересней поразмышлять о тех, кто в не особо отдаленном будущем автору этой книги окажется близок: то ли он уже пишет стихи (надо думать, очень молодые), то ли, возможно, еще и не родился даже. Однако вопрос, никому не интересный через века, видимо, возникнет через очень немногие десятилетия. Это вопрос о том, насколько Латынин окажется созвучен своему времени.

         И тут мы возвращаемся к заголовку этих заметок. Согласно словарю В.И.Даля, "эолова арфа" – "музыкальное  орудие, в роде стоячих гуслей, на котором играет ветер: гармонические звуки сами друг другу отзываются". Тот, кто единожды слышал этот странный, почти природный звук, его не забудет. Кто не слышал – может почитать в "Записках кота Мурра" Э.Т.А. Гофмана, там этот звук подробно описан. Ветер перебирает струны – струны отзываются друг другу. Поэзия Латынина рождается так же просто, так же естественно и так же невероятно. Наверное, кто-то и за музыку ее не сочтет.

         Кто-то, напротив, услышит в ней то, чего вовсе никому больше не дано. Голос ветра, отраженный струнами эоловой арфы, звучит от Плеса до Падуи, сам для себя творит гармонию, в его гамме бывает по необходимости пять, семь или двенадцать нот – как понадобится автору.

         И еще одна особенность, роднящая поэзию Латынина с эоловой арфой: она никогда не молчит. Бывает, чуть потише звучит, бывает, чуть погромче. Да и возникают при этом не просто звуки – возникают слова. Ибо душа поэта отзывается на все, что ее коснется.

         Так и рождается фонетический шум.

 

                                                                           Евгений Витковский

        


 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

* * *

 

Где чугунная рама ограды,

Где гранитная настежь плита,

Возле веком снесенного сада

Заглянула негостья сюда.

 

Силуэтом отважно нарядным,

В небезумном широком плаще,

С чудным именем ненаглядным

И таинственным взглядом ещé.

 

Возле церкви и около дома,

Что над садом минувшим навис,

Эта дама еще незнакома,

Еще смотрит насмешливо вниз,

 

Еще вид вопросительно боек,

Еще зрак нерастерянно слеп,

Ей не хватит любых неустоек

Оплатить наступающий хлеб,

 

Хлеб надежды, покоя, тревоги,

Безрассудного сбоя судьбы
И нелепой по сути дороги

Из отваги веселой в рабы.

 

Стой, мой друг, предо мной на морозе,

Шарф пушистый перстом теребя,

Все сегодня почившие в бозе

Провожают в бессмертье тебя. 

 

23 декабря 2001


* * *

 

 

                Алле Латыниной

 

Как ранено, тревожно и уснуло,

Как тяжело, как ласково на дне

Бумажного короткого баула

На кожаном и вытертом ремне.

 

Хозяин мой, довольный и богатый,

С исправленною линией бедра,

Несет меня, ни в чем не виноватый,

Покуда не исчерпана игра –

 

В добро и зло, разлуки и невстречи,

В туманный день, в непрожитые сны,

В упругий слог замысловатой речи

Потусторонней, но моей страны.

 

О, как ему я стану благодарен,

Когда баул забросит в облака,

И я очнусь,  пространствами ударен,

На целый миг просторней, чем века.

 

2 января 2002


* * *

 

Шершаво мне с тобой и неуютно,

Еще вполне забавно и светло,

Невечно, но, конечно, неминутно

Смотреть невдаль сквозь желтое стекло.

 

Мы вытекли вчера из преисподней

Ивановского тесного мирка,

И вот, рабы и неучи Господни,

Течем туда, куда влечет река, –

 

В неновый мир со смертью и распадом,

В нестарый свет с надеждой и вином,

Домашним, в клетку, но уютным адом

И черным псом под крашеным окном,

 

Котом печальным с мордой страстотерпца,

Свечой и фейерверком на ветру

И черногорской музычкою Герца,

Лабающего простенько муру.

 

Крутя наш танец незамысловатый,
Огней бенгальских кружевом кропя,

Тот наш мирок, до жути некрылатый,

Я не забуду лишь из-за тебя.

 

Скрипит вагон по ржавому железу,

Грызун внизу созвездие грызет,

Где я-бемоль усердно ты-диезу

В подпеве разевает влажный рот.

 

4 января 2002    

новоглаголево


ВОСПОМИНАНИЕ

 

Дорога далека и непролазна,

Но каждый столб кончается звездой,

И даль в снегу мутна и безобразна,

Поглощена раздумьем и ездой.

 

И маячок усталый арлекина,

Фонариком мигающим зажжен,

И два куска зеленых кринолина

Прекраснейшей из жен

 

Мне светят так, что запотели очи

И жар в груди колеблется едва,

Как прошлым веком в незеленом сочи,

Когда кружилась кругом голова.

 

Когда я пел, а ты меня любила,

Когда я звал, а ты меня ждала,

И два крыла простертых Гавриила,

Те два крыла…

 

 

4 января 2002 

новоглаголево


* * *

                                     Евгению Витковскому

 

Немертвый снег, немертвая трава,

Ворона на вершине старой ели,

И плавает высоко голова

На вытянутом в бесконечность теле.

 

Канун луны в кануне Рождества,

«Сочельник»  называемый в народе,    

Когда, не вопреки законам естества,    

Все умирает медленно в природе.

 

Когда на круг ударом о стеллаж,

Моя душа упавшего не слышит,

А, в душу взяв роскошный карандаш,

Нездешним сном волнуется и дышит.

 

Когда во тьму дороги никуда

Я радуюсь минувшему безбожно

И в такт минуте булькает вода

В святом колодце в полночь осторожно. 

 

5 января 2002


* * *

                  Людмиле Мосейко

 

Остров мой необитаем

И за жизнь необходим.

Что с того, что мы растаем,

Словно в небе легкий дым.

 

Остров мой такого роста

И в длину, и в ширину –

Шире узкого погоста,

Выше взгляда на луну.

 

И еще совсем немного

Преимущества запас –

Где-то вне души и Бога

Светит месяц мимо нас.

 

Скачет заяц, стонет вьюга,

Пыль дорожная тепла,

И летят вдоль неба с юга

Два разрозненных крыла.

 

А меж ними, Боже правый, –

То ли я, а то ли мы,

Словно тени над державой,

Выплывающей из тьмы.

 

20 января 2002


* * *

 

Снится мне нелепый сон –

Я ушел за небосклон,

На обратной стороне

Жить бессмысленней вдвойне.

 

Хаос там немой и белый,

Нездоровый, неумелый,

Неглубокий и большой,

С очарованной душой.

 

Где уже немного света

И отчетлива примета –

Звездный дождь на склоне дня,

Потревоживший меня.

 

И пытаясь возвратиться,

Головой верчу, как птица,

И машу одним крылом

В незаконченном былом,

 

Где я жил во время оно

Возле линий небосклона.

 

1 февраля 2002


* * *

 

Со всех сторон – нелепость и разброд,

И вдоль всего – усталость и туман,

И в центре – пугало по имени народ,

Среди миров и равнопрочих стран.

 

Чему я научился невпопад

За столько лет в червонной стороне?  –

Теории потерь или наград,

Минувшей жизни, прожитой вовне

 

Своих забот, долгов и куража,

Среди теней, закрывших божий свет,

Что исчезали, медленно кружа,

До стадии таинственного «нет».

 

И вот стою на призрачной меже,

Как прежде, отвратительно один,

Напротив дома бедного леже,

Среди родных березовых осин.

 

Как прежде, виждя только никого,

Как и в начале, глядя в никуда.

Над головой – планета дурново,

А за спиной – холодная вода.

 

Я зажигаю темную свечу,

Я ставлю ее свет на облака…

Мне чудится, что я еще лечу,

Мне кажется, что чудится пока… 

 

1 февраля 2002


* * *

 

Купить диван, к нему построить дом,

Найти предлог и выпасть из окна,

И бедный век, великий эконом,

Покажется неярким, как луна.

 

Пробив земную жиденькую плоть,

Упасть стремглав в распиленный зенит,

В какой-нибудь египетский ломоть,

Что был во время оно знаменит.

 

Или в каляный провонявший чум,

С шаманом и костром наперебой…

Как много накопилось праздных дум

У нас с тобой.

 

А день все тоньше, словно волосок,

А жизнь все дале, словно стрекоза,

И бездны зрак просунулся в глазок

И смотрит немигающе в глаза…

 

2 февраля 2002


Воспоминание о синтре

 

Мне жизни смысл почудился вчера,

Так, между делом, около рассвета,

Сидела кошка молча у костра,

Где выше чуть не падала комета.

 

Бубнил тромбон в соседском пустыре,

Собака выла молча и лениво,

А выше, на зачуханной горе,

Изба плыла у самого обрыва.

 

Ее огни светили надо мной

Как звезды, в самом центре небосвода,

Над голубой округлою луной,

Как мне казалось, смешанного рода.

 

И между нами простирался мрак,

И все вокруг, переливаясь, пело.

Как будто солнце обронило знак

И, не заметив, дальше улетело.

 

3 февраля 2002…


* * *

 

Мне хочется проснуться невзначай

В каком-нибудь стонадцатом году

И, попивая земляничный чай,

С тобою поболтать про ерунду.

 

Но не о том, что войны и долги,

И не о том, что выборы и град,

О том, что ночи тусклы и долги
И петроград зовется ленинград.

 

О том, что ты, живущий невпопад

В республике зачуханной земли,

Со временем ко мне заглянешь в ад,

Куда плывут подолгу корабли.

 

Потом мы безнадежно помолчим,

Уставясь в запотевшее окно,

О том, что род людской неизлечим

И смертен, как и прежде, все равно…

 

4 февраля 2002


* * *

 

Кто-то ходит по синему полю,

Кто-то бродит по белому морю,

Кто-то ищет нездешнюю волю,
Я ему незатейливо вторю.

 

Кто-то ищет надежную пару,

Кто-то строит рублевые стены,

Упирая убогую фару

В непроглядную тьму перемены.

 

Я им вторю туманнее лада,

Непристойней любовного стона,

Из пустого осеннего сада,

Или далее – из небосклона.

 

Ничему на прощанье не веря,

Ни на что не надеясь по сути,

Я им вторю, глухая тетеря,

Словно холоду – капелька ртути.

 

5 февраля 2002


* * *

 

Эта нежность похожа на ветку,

Наклоненную сонно к воде,

На корову в зеленую клетку,

Не живущую нынче нигде.

 

На росу в нержавеющей раме,

В незатейливой плошке цветок,

Что однажды в двуцветной панаме

Позвонил в мой короткий звонок.

 

Где вы, пестрые годы разлуки,

Где нелепая речь ни о чем? –

Только сон, да случайные руки,

Да последний приют за плечом,

 

Да еще, безнадежнее плена,

Темной пряди в седой голове, –

Голый остров, Святая Елена,

Император ничком на траве.

 

19 февраля 2002.


         «Но человек за углом речки не был рыбаком. Он полулежал на траве, внимательно глядя в воду. Пень закрывал почти всю его фигуру, кроме левой руки, на кисть которой он опирался заслоненной головой. Человек этот был занят пустым делом. У его локтя на пне лежала ровно сложенная кучка темно-серых камешков. Не изменяя положения тела, он брал их по одному правой рукой и, внимательно прицелившись, бросал их в воду. <...>

         Вдруг забавлявшийся человек, вынимая из кучки новый булыжник, опустил локоть – и крик замер на устах графа де Бальмена.

         Он узнал Наполеона».

         Это – из последнего романа тетралогии Марка Алданова «Мыслитель» – «Святая Елена, маленький остров».  Отсюда и взята у Латынина почти точная цитата, без которой не ожило бы предыдущее стихотворение. Не рассчитывая, что читателя Бог наказал памятью Феоктиста Никольски (напоминаю, из «Хазарского словаря» Милорада Павича) считаю за лучшее просто привести тут эту цитату.

         «Корова в клетку» – тоже не своя. «Компаративистская поэзия», главными представителями которой, по мнению калифорнийского профессора Владимира Маркова, следует считать князя Петра Андреевича Вяземского и в пару к нему Георгия Иванова, получила в лице Латынина очередного продолжателя.

         Почему-то я уверен, что это очень хорошо.

         И читатель с хорошей памятью неизбежно со мной согласится.

         Здесь вместо диалога возникает многоголосие... но вот уж об этом в другой раз.

 

                                                                           Е.В.

 

         P.S. Латынин утверждает, что тетралогию Алданова не читал. Но я-то читал не раз, все вставные стихи в тетралогии обычно печатаются в моем переводе. Вполне нормальное явление: Латынин пользуется моей памятью...


* * *

 

Пришла свобода не дыша,

На цыпочках вполне,

Ее убогая душа

Шепнула в ухо мне:

 

– Еще успеешь быть в аду,

На свете поживи

И дань не Божьему суду

От службы оторви.

 

Всмотрись в текущие дела,

Минуя даже суть,

Минуя линию тепла,

Разрезавшую грудь.

 

И там, за краем мысли для,

Наткнись на мой совет:

Чернее черного угля

Твой самый белый свет,

 

Все то твое, что не твое,

А что твое, давно –

Полынь, ковыль, бурьян, жнивье –

В потраву отдано.

 

И посему не будь упрям,

Шагни за дальний край,

Чтоб позади чернел бурьян

И их железный рай…..

 

23 февраля 2002


* * *

 

             Алле Латыниной

 

Так бездарно прожит век,

Прожит мною и тобою,

Словно в мае бедный снег,

Залетевший с перепою,

 

Где законы бытия,

Управляемы корытом,

Не открыли ты и я

В этом мире неоткрытом.

 

Мало нажито детей,

Много прошено у Бога.

Копошится без затей

Безобратная дорога.

 

Но осталось ведь «ничто»,

«Никуда», «еще» и, кстати, –

Темно-синее пальто

На линованной кровати.

 

Но осталось молоко,

Не пролитое в итоге,

Так далеко-далеко

Не ступали даже ноги.

 

И осталась эта тьма,

Различимая до рези,

Словно призраки ума

В белых пятнах на железе.

 

24 февраля 2002


* * *

                       Ю. Архипову

 

Однажды я нечаянно в окне

Увидел жизнь, что мимо проходила.

Она знакомой показалась мне,

Как рыбы силуэт на фоне ила.

 

Отметив рост и белые глаза,

Не обратив внимания на душу,

Я подсмотрел, когда зажгла гроза

В багровый цвет малиновую сушу,

 

Что жизнь была напрасна и мила,

Хрома вполне и в меру безымянна.

Печальней все же, что она была

На ноготь – здесь на палец – иностранна.

 

Дала без меры все, что я имел,

И времени с лихвой, и даже силы,

И в свете тьмы я точно разглядел

Лесное озеро взамен могилы.

 

И тут же пожалел я об одном –

О жесте рук откинувшего штору.

И чавкал ил и назывался дном,

Хотя и вел неотвратимо в гору…

 

27 февраля 2002


* * *

 

Фонарь разбит, аптека опустела,

Над улицей туман и та луна,

Что по ночам вывешивает тело,

Иным законам верности верна.

 

И голый свет струится отражéнно,

На тьмы могил, засыпанных вполне,

Пред коими коленопреклонéнно

Стоять достало безутешно мне.

 

Над прахом бедуина и катулла,

Над прахом жен, сожженных ни за что,

Стоять с упрямством молодого мула,

Не сняв кольца, и желтого пальто,

 

И весь набор условностей и знаков,

Доступных пониманья никому;

Подобно бы стоял в ночи Иаков,

Успев отправить отпрыска во тьму.

 

О господи, смешно и бесполезно

Стучаться в мир, стучащийся давно,

Куда душа уходит безвозмездно

И тело, между прочим, заодно.

 

28 февраля 2002


* * *

 

Проходит мост свое пространство

И достигает берегов,

Как самодельное шаманство

Во сне неведомых врагов.

 

А на мосту, чернее света

И ниже облака вдали,

Обводит медленно комета

Кривую линию земли.

 

А над землей, еще чуть ниже,

И изначальней, и смешней –

Моя любимая в Париже,

И харя пьяная над ней.

 

1 марта 2002


 

ВОСПОМИНАНИЕ О ПЛЕСЕ

 

Тонко музыка играла,

Тускло пахла не трава,

А коррозия металла

На исходе Покрова.

 

Ты была со мною рядом,

Не жива и не мертва;       

Словно солнышко над садом,

Возвышалась голова.

 

Над оградою кружила

И над облаком вилась,

Напрягалась шеи жила,

Претворяя с телом связь.

 

Что мы были в этой спешке

Заходящего лица? –

Незатейливые пешки

В рамке желтого кольца.

 

Рядом с банкой кока-колы,

Пачкой мятой сигарет,

Возле нашей старой школы,

Где дверей и окон нет,

 

На краю пустого Плеса,

Смертью – под  и жизнью – над,

Где смотрели ивы косо

Мимо нас в нездешний сад.

 

И еще до самой дали

Плыл гудок червленых труб.

И таинственно слетали

Чьи-то речи с терпких губ.

 

4 марта 2002


* * *

 

С тобою жизнь пуста,

Но без тебя пустее,

И музыка с листа

Играется листее.

 

Ты видишь темный вход

И выход видишь тоже,

Стекает небосвод

По напряженной коже,

 

Не мертвая вода,

И даже не живая

Стекает никогда,

Как рана ножевая.

 

И выспренно вполне

Шагает трость за мною,

Где пятна на луне

Принадлежали Ною.

 

Цивильное пальто

Распахнуто, как птица.

Душа сквозь решето

Так буднично сочится.

 

16 марта 2002


* * *

 

Надоело жить во гробé,

В необщении с целым светом,

И молиться мыслью тебе

После спячки однажды летом.

 

Надоело считать ворон,

Ковыряя в носу неспешно,

Где со всех четырех сторон

Так застегнуто и кромешно.

 

И откинув плиты покров,

И раздвинув на стенах шторы,

Я решил на один Покров

Из-под камня подняться в горы,

 

Где, закрыв под лучом глаза,

Скинув мох на крутые скалы,

Помолится негромко за

Ваши пристани и вокзалы,

 

Ваши гонки за ни за чем,

Ваши  бредни о сне и сале,

За мизéр мировых поэм,

Ножек буша, тунгусской стали,

 

И за все, что летит и пьет,

И за все, что звучит и дышит

До последних нанайских широт,

И услышавший да услышит.

 

17 марта 2002


* * *

 

Разбудила меня ты зря,

В этом мире ничто не ново –

Ни общественная заря,

Ни божественное слово.

 

Ни рублевая архистрасть,

Ни мольба кухарки о чуде,

Где вчерашняя мини-власть

На сегодняшнем мини-блюде.

 

Как знакомо это мурло,

Как знакомы его повадки –

Торжество их также старо,

Как египетских стен закладки.

 

Так зачем говорить, скажи? –   

Происшедшему стожды внемлю.

Разве что подлинней этажи

Молча падают в бедную землю.

 

17 марта 2002


* * *

 

Изначально и блаженно,

Непростительно смешно,

Больше нощно, реже денно

Месяц лыбится в окно.

 

Он так близок, так наряден,

Так программен и пятнист,

Бесприютен, безотраден –

С древа жизни желтый лист.

 

Я к нему подсяду ближе,

Чашку с чаем наклоню,

Чтобы вспомнить, как в Париже

Мы гуляли с парвеню.

 

Как чесал он щеткой кожу,

Как ворочал головой.

А потом я жизнь умножу

Скучной стрелкой часовой

 

В ожидании итога,

В исчерпании стези.

Боже, Боже. Ради Бога,

Только в этом помози…

 

17 марта 2002


* * *

 

Когда – то я исчезну,

Мне кто-то предсказал,

На полдороги  в бездну,

Мой дом – полувокзал.

 

Когда-то я растаю –

Увы, не до конца –

На полдороге к раю

Нездешнего творца.

 

Когда-то я забуду

Зеленое пальто,

Недолгую простуду

И междометье то,

 

В котором столько страха,

И страсти, и стыда…

 

            «Из дневника –  Не Праха –

             до Божьего суда».

 

18 марта 2002


* * *

 

Сокращается бедное тело,

Прибавляется бедная плоть,

Завершает верховное дело

Продолжения рода Господь.

 

Меньше воздуха, больше неволи,

Наступает на сушу вода,

Учат мальчиков выстрелу в школе

Без раздумия и суда.

 

Учат девочек немилосердно

Видеть мальчиков гибельный труд.

Как их нелюди учат усердно,

Выставляя за мужество – «уд».

 

Вся надежда осталась на поле,

На цветы среди бедных лугов

И на то, что в единственной школе

Столько лодырей и дураков.

 

18 марта 2002


* * *

 

Редеют первые ряды,

Тускнеют сталь и медь,

Семирамидины сады

Не засинеют впредь.

 

И птица вещая в садах

Не будет голосить,

Не будет в них под наше «ах!»

Не-дождик моросить.

 

Не будет пучиться туман

Средь медленных ветвей,

И юной девы терпкий стан

Не выгнет суховей.

 

И не зажжется желтый лист

По осени в саду.

А только бережно флейтист

Вздохнет в дуду в аду.

 

18 марта 2002


* * *

 

Неизначально выросла трава

Сквозь камни брошенной дороги.

Два всадника в исходе Покрова,

Не торопясь, передвигают ноги.

 

И диалог в неконченной ночи

Нерезок, неотчетлив, но уверен:

– Вот вход в ничто, и от него ключи,

Но главный ключ, мне кажется, утерян.

 

– Нет, главный вход, мне кажется, забит,

Для смертного случайно заколочен,
И только щель среди летейских плит,

И их разбить никто не правомочен.

 

– Не торопись, твой вывод неумен,

Самонадеян, более – неверен:

Весь опыт гибельных времен

Не до конца живущими проверен.

 

И оба смолкли, голову клоня,

В иные мысли погружая тело,

И ходу прибавляли два коня,

И все кругом и плакало и пело…

 

18 марта 2002


* * *

 

Девятнадцатое марта.

Перевернутая карта

Навзничь медленно легла  

В окружении стола.

 

На кону судьба и дело,

Может, дух, а может, тело.

Может, просто два притопа

В ожидании потопа.

 

Тихий вечер, нежный сон,

Мир ушел за небосклон.

Разобраться бы пора,

Для чего сия игра,

 

Кто ее поставил на кон –

Шулер, ветреник, диакон?

Впрочем, это ли беда

По дороге в никуда…

 

21 марта 2002


* * *

 

Лет через сто придет ко мне никто

И нечто скажет на своем наречье –

Полумедвежье, получеловечье,

Худое, как сплошное решето.

 

Он скажет мне: – История прошла,

Исчерпана она, по крайней мере. –

И пояснит на собственном примере,

Что тяга к Вере стыдна и пошла.

 

Что он живет, естественно, в лесу

И верит только в собственное тело

И в общее, как предки, дело,

Еще, в придачу, в сыр и колбасу,

 

В дрова, в огонь, в усердие и труд,

В свободу без опеки государства,

В свое лесное подлинное царство,

Еще в звериный совершенный суд.

 

И наши позабытые слова –

Душа, добро – смешат его до жути;

Они давно, как шарик ртути,

Стекли в ничто с пространства естества.

 

И будет ждать, что я скажу в ответ,

В своем уродстве истинно прекрасен,

Субстрат эпохи наступивших басен,

Сменившей наше – да, на наше – нет.

 

24 марта 2002


* * *

 

Выхожу из последних идей

В незнакомую прежде свободу,

Отправляюсь ползком на природу –

Выше облака, ниже людей.

 

Вот промасленный пепельный кот,

Вот хромая в полоску собака –
Им присущи охота и драка
Или нежность наоборот.

 

Вот лохматый заморыш у ног

С поводком, уходящим к бульдогу.

Впереди указует дорогу
Мне юродивый, дуя в манок.

 

Я за ними иду, аки зверь,

Доверяя друзьям верховодство,

Оставляя сиротство и скотство

В череде постоянных потерь.

 

Сколько длиться движенью дорог
В незнакомом пространстве свободы, –

Может, дни или краткие годы, –

Вряд ли помнят природа и Бог.

 

25 марта 2002


* * *

 

Забирайся в глубь покруче

Междометия и сна,

Где сидит себе на туче

Колченогая страна.

 

В ней, увы, немного смысла,

Мало вымысла и слез,
А на шее коромысла –

Опрокинутый вопрос.

 

Не о том, что с нами было,

Не о том, что не прошло,

Не о том, что в толще ила

Глубоко добро и зло.

 

А о том, что перешито

Из необщего пальто

Наше древнее корыто

В заводское решето.

 

И еще о том, что суша

Стала меньше поперек,

Наши версты махом руша,

Измерявшие восток…

 

Руша  хрупкое начало

Сотворенья новых стран…

 

Где вчера перо летало,

Мутно светится экран.

 

25 марта 2002


* * *

 

Бог с ней, Боже, с этой смертью,

С этой песней наизусть,

Без меня в пустом конверте

Веселится дама пусть.

 

Я снимаю чью-то шляпу

С безымянной головы,

Я беру билет в анапу

В центре каменной москвы.

 

Мимо курска и ростова,

Мимо речки кличкой Мста

Я линяю, право слово,

В коктебельские места.

 

На отроги Кара-Дага,

Где кругом одна вода,

Чтоб в итоге вышла сага

О движенье в никуда.

 

И еще чтоб вышло, Боже,

Это облако на свет,

Так на жизнь мою похоже,

Что ему названья нет.

 

1 апреля 2002


* * *

 

О смерти думай, дуралей,

Не жирно ешь, не сладко пей,

А все смотри туда, в окно,
Где брезжит тайное оно,

 

И, шевеля тугим умом,

Неспешно думай о другом –

Ином пространстве этих дней,

Что из-за  «там»  всего видней.

 

И всех забот твоих туман –

Всего лишь мизерный обман,

Щепоть золы и легкий пар,

В земной размером плоский шар.

 

И посему оставь свой сон,

Что закрывает небосклон,

Уткнувшись оком в отчий край,

По еле-еле умирай.

 

15 апреля 2002


 

         Два стихотворения тому назад Леонид собирался в Коктебель, а попал в Италию – что в наши дни почти одинаково заграница, только, прошу прощения, в Италии жизнь дешевле. И не возьмусь утверждать, об Италии или о Крыме больше написано стихов по-русски, подозреваю, что все же об Италии. И если в Крыму жил Волошин, то в Италии – Вячеслав Иванов... ну, и так далее. О справочнике «Венеция в русской поэзии» я уже рассказывал, если нет аналогичных справочников по Риму, Неаполю, Турину, Равенне, Флоренции, даже Палермо и Болонье – значит, у литературоведов просто руки не дошли.

         Италия Латынина – куда трагичней, куда бесплотней, чем та же страна в «Пасторалях» у сáмого близкого к Латынину поэта-эмигранта, Игоря Чиннова. У того тарелка минестроне под бутылку фраскатти стала бы деталью пейзажа и выросла до космических масштабов, заслонила бы раннехристианские катакомбы и собор Святого Марка. Латынин, добравшись до Сан-Марино, даже не назовет по имени гору, на которой стоит, пользуясь все привилегиями независимости, этот рай филателистов и... пьяниц (впрочем, где только в Италии для них не рай?) Сколько русских поэтов и искусствоведов, проведя в Италии кто всю жизнь, кто две недели, посвящал этой стране чуть ли не все свое творчество, и П.П. Муратов тут – еще не самый яркий пример, тут нужно вспоминать художников XIX века, обрусевших немцев, калмыков, поляков – Карла Брюллова, Генрика Семирадского, Александра Иванова, – последнего Райнер Мария Рильке, побывав и в Италии и в России, убежденно называл «русским пророком в живописи».

         А Леонид и в Риме, и Римини видит все то же, за чем в Италию ездить было не обязательно: свечу, зеленое сукно, инсульты, инфаркты, полкружки вина, пол-яблока... все те же чинновские «Немного жизни и немного смерти». Очень мне жаль, что я Игоря Владимировича с Леонидом не познакомил. А ведь мог бы, даже в Москве. Опять невстреча. Хотя в поэзии кто его знает. Все встречаемся под одной обложкой, ну, и, Господи прости... «И звезда с звездою говорит».

         Стремишься в Рим, в музей? А как же, в Колизей. Там вовсе не мертвы античные кумиры. А про поэзию – не спрашивай друзей: нет в Риме больше лир. Упразднены все лиры. Теперь – о смене мест. К кому теперь, куда? В своем отечестве – увидишь ли пророка? Что солнца нет в Москве – невелика беда. ...Хамсин – в Святой Земле. В Италии – сирокко.

 

                                                                                     Е.В.


В ВАТИКАНЕ

 

Господи, стадом побыть –

Преблагородное дело,

Сразу вливается в тело

Полузабытая прыть.

 

В беге на купол Петра

Дышится еле воздушно,

Часто и не равнодушно

Ночью, но лучше с утра.

 

И замирает душа,

Словно ты в лете и тяге.

Сонно верхом на бумаге

Крыша летает крышá.

 

22 апреля 2002,

рим


* * *

 

Рим, мерцающий в ночи,

Мир, погашенный давно,

Пламя робкое свечи,

И зеленое сукно.

 

Кто Вы, ангел неземной,

Почему дрожит рука?

В эту полночь вы со мной

Плачете издалека.

 

И всю ночь, до самых рос,

Сквозь мерцание в окне,

На незаданный вопрос

Отвечаете не мне.

 

23 апреля 2002,

рим


* * *

 

1

 

Могила Цезаря в цветах

Две тыщи лет подряд,

И римляне немертвый прах

Увы, боготворят.

 

Могила Цезаря жива,

И живы камни те,

В которых чудится москва,

Как искры в темноте.

 

23 апреля 2002,

рим


2

 

Убийцы цезаря гуляют на свободе,

Живут, болеют чем ни попади –

Инсультами инфарктами и вроде,

Стыдом полуневидимым в груди.

 

Любимов стар, уродлив и безумен,

Как многие в земле и на земле,

Убийцам цезаря потворствует игумен,

Поющий рок вполголоса в Кремле.

 

24 апреля 2002, 

рим


* * *

 

Флоренция Давида и не данте,

Со скрипкой электрической в окне,

И медичи суровым команданте

На бронзово-засиженном коне.

 

И люди, как назойливые мухи,

На площади, в щелях и на мостах,

Ползущие старинные старухи

С печалью в нарисованных глазах.

 

И я, как все, сучу проворно ножкой,

Жужжу в усы с шести и до шести.

О Господи, повремени немножко,

Хотя б полсвета дай мне оползти.

 

28 апреля 2002, 

Сан-Марино


* * *

 

Домов венеции повторы

Бегут нестройной чередой,

И стен обшарпанных просторы

Перемежаются с водой.

 

И лак гондол так нов и черен,

Так ослепительно уныл,

И гондольер, как чиж, проворен,

Весь вдохновение и пыл.

 

И что приспичило пииту

Средь плесени залечь на дно

И, прислонясь спиной к граниту,

Тонуть с пространством заодно.

 

29 апреля 2002,

римини


* * *

                   Марине Орловой

                   Леониду Петрушину

 

Олимп на гребне Палатина,

Где дом, разрушенный давно,

Где август или августина

Смотрели медленно в окно.

 

На дно земли – на капитолий,

На храм, триумф и рев трибун,

Смотрели в мареве магнолий,

Касаясь еле жильных струн.

 

И думали, себя жалея,

Что век их короток, увы,

Ну, разве что слегка вечнее,

Чем век парижа и москвы.

 

29 апреля 2002,

римини


* * *

 

Римини, корсо августо,

Море, феллини, весна,

Денег и жизни не густо

В предвосхищении сна.

 

Ты в ожидании чуда,

Я в ненадежде на то,

Чтобы вернуться оттуда

В черно-зеленом пальто –

 

С тростью размером обычным,

В шляпе в наклон – канотье,

Этаким гостем столичным,

Мелким, но все же рантье.

 

И закрутить тебя вволю

Выдохом грешной души,

Лету доверяясь и полю

В полузабытой глуши.

 

29 апреля 2002,

Сан-Марино


* * *

 

Божий зрак, мерцая и жалея,

Смотрит вниз на скопище меня,

Ниже храма, выше мавзолея,

На закате праздничного дня.

 

Смотрит зрак, в мою уставясь душу,

И насквозь до выдоха пронзен,

Вижу я не море и не сушу,

А кривую радугу вязем,

 

Где впервые вздрогнуло пространство

От чужого грешного луча,

Вздохом и движением шаманства,

Как от ветра слабая свеча.

 

Где я брел, не спрашивая меры,

Отдавал не менее чем брал,

Где глоток полубезумной веры

Был горяч, и короток, и ал.

 

Где я нес, не ощущая веса,

Где спешил, не ведая дорог.

Где звучала не органа месса,

Хоть играл самозабвенно Бог.

 

1 мая 2002,

болонья


* * *

 

Птица кружится высоко,

Море ветрено вполне,

И луны кривое око

Снисходительно ко мне.

 

Площадь имени авгýста,

До рассвета три версты,

В кошельке и мыслях пусто,

В целом мире я да ты.

 

Спит равнина, словно птица,

В темноте и на лету,

Что же нам, мой друг, не спится

В эту ночь, как прежде в ту.

 

Пальцев дрожь, вина полкружки,

По пол-яблока в руке,

Да палят беззвучно пушки

В петербургском далекé.

 

1 мая 2002, 

болонья


* * *

 

1

 

Еще горит свеча, еще луна в зените,

Еще последний лист дрожит и не летит,

Любезные друзья, уйти повремените

Из местного мирка, ужасного на вид.

 

В нем тайна, и тепло, и даже капля Бога,

В ней встречи долгий миг, нездешний и смешной.

И даже невзначай бессмертия немного

Между живой войной и мертвою войной.

 

Еще в нем тишина, похожая на маску

Ушедших в никуда тысячелетий дней,

И новый умный шут рассказывает сказку,

Чем далее назад, тем боле длинней.

 

Еще горит свеча, и стеарина слезы

На красное сукно торопятся истечь.

Ах, только бы еще развалины и розы,

Ах, только бы еще и выдохи и речь.

 

2 мая 2002,

римини


2

 

Еще свеча горит, еще огонь не знает,          

Что в свой черед ему погаснуть суждено.

Еще над головой небесный свет витает,

Кому-то без него печально и темно.

 

Но гаснет в небе тьма, и звезды стали ближе,

И птица чертит след, как веткой на снегу.

И постаревший дом в неправильном париже

Уходит в никуда из жизни на бегу.

 

3 мая 2002,

римини, мост тиберия


* * *

 

Равенна, данте, пункт ухода

Из ниоткуда в никуда,

Изгнанье – тоже несвобода,

Хотя полезна иногда.

 

И дверь открыв в приют печальный

За почерневшее кольцо,

Смотрю с улыбкой виртуальной

На безразличное лицо.

 

3 мая 2002,

равенна


* * *

 

Что-то музыка дрожала 

В бедной крохотной руке,

Тише ветра, тоньше жала

Скрипка пела вдалеке.

 

Зрак мадонны был нездешен,

Темен, нежен и раним,

Нереален, неутешен,

С бровью светлою над ним.

 

Как она играла долго,

Что сгорело две луны,

Пересохла где-то Волга

На краю другой страны,

 

Жизнь прошла эпохи рима,

Третий рим к финалу тек.

И знакомый ангел мимо

Плыл, как планер, на восток.

 

3 мая 2002,

равенна


* * *

 

У лавок море копошится мелко,

У мола катер движется едва.

Звенит себе над берегом звонелка

Примерно на исходе Покрова.

 

И русской речи различимы звуки

Среди разбитых вавилонских плит,

Топорщатся средь хóлмы виадуки,

И тлена запах в воздухе разлит.

 

Холмы и дни, окрестности в разрухе,

Стада людей пасутся средь колонн.

Их пастыри слепы, смешны и глухи,

Россия. Рим. Провинция и сон.

 

3 мая  2002,

равенна


 

         Однако же все дороги для нас, как и в прежнем столетии, нынче все-таки ведут не в Рим, а в Крым. Насчет стихов не знаю, а проза здесь пишется замечательно: видимо, потому, что среди авторов этой книги реалистов нет, а более нереалистичного места, чем этот полуостров, где оставили свой след тавры и генуэзцы, древние греки и готы, караимы и татары и еще десятка три-четыре народов, не припомнят даже люди, объездившие всю Европу... и четверть Азии. Хотя бы раз в несколько лет нужно ступить на эту пыльную, вечную почву и поклониться вечности, которая смотрит здесь отовсюду, и прежде всего – со стороны моря.

         Раньше по ночам туда смотреть было невозможно: прожектор полосовал тьму, сновала береговая охрана... Словом, тут была граница страны под названием СССР, над прахом которой я не могу пролить ни единой слезы, а эпитафию на ее уход в вечность даже привести здесь не могу: такое сочинилось, что нет там ни единого слова, которое можно произнести при дамах.

         Теперь тут тоже государственная граница. Украины. Приходят баржи из Турции, торгуют арбузами. Уходят с выручкой: гривна нынче крепче турецкой лиры, хотя турки не согласятся с этим, ясное дело, а просто благосклонно берут и гривны, и рубли, и доллары. От лир отказываются, говорят, поддельные. Кому и зачем придет в голову печатать фальшивые лиры?.. Туркам лучше знать. Гривну в Крыму по сей день называют рублем. На купюре в десять гривен – вислоусый Мазепа. Очень популярный персонаж на крымском рынке, может поспорить народной любовью с большинством американских президентов – тех побаиваются, справедливо боясь фальшивок.

Крымские рыбаки тоже уходят на катерках куда глаза глядят, потом на рынках обнаруживается хамса, пеленгас, скумбрия, катран – он же черноморская акула. Мстя Спилбергу за его «Челюсти», тут человек ест акулу под пиво. Любителям сёрфинга тут делать нечего: приливов нет, как и отливов. Бури, впрочем, бывают, да еще какие.

         Лучше уйти от берега в сторону степи или гор – хотя бы на два-три километра. Вот здесь вас и охватит вечность. Здесь чудесно выдумывается и замечательно пишется. Не бойтесь, что вдохновение не придет, просто отключите мысли и слушайте. Все остальное вам будет продиктовано: стихи, проза... чего попросите, то и получите по вере вашей. Если доберетесь до настоящего степного Крыма, хотя бы до городка Старый Крым, где похоронен Александр Грин и стоит действующая мечеть хана Узбека – попадете в совсем иную страну. Здесь нет моря, но есть целебные травы. Рай для тех, кто его умеет видеть.

         Доберитесь до татарской столицы, до Бахчисарая, до столицы караимов – мертвого Чуфут-Кале. Словом, как и в Италии, вам жизни не хватит, чтобы увидеть и принять в себя эту никому не отдавшую себя страну под названием Крым.

                                                                                     Е.В.


* * *

 

Призраки Бахчисарая,

Тени бытия,

Преисподня  рая,

Родина моя.

 

Сера. Клочья дыма,

Птичий голосок,

Средь развалин Крыма –

Пена и песок.

 

И навзрыд, до боли,

Невишневый сад –

В той же самой роли,

Что и жизнь назад.

 

25 июня 2002,

ялта


* * *

 

Валуны, дорога,

Камни, да волна,

Да еще немного

Теплого вина.

 

И еще полстолько

Счастья невзначай,

Кипарисы, полька

И зеленый чай.

 

Облака и страны,

Тихий полусвет

То ли польки анны,

То ли прошлых лет.

 

25 июня 2002,

ялта


* * *

 

Террасами к воде спускается гора,

И сумрак грота тих, и гулок, и высок,

Расплавила гранит июльская жара,

И тянет из жары хотя бы на восток.

 

Под камнем тишина, и тени темный свет

Спасителен еще для темени и плеч,

Такая тишина, как будто мира нет,

И даже шум волны – не более чем речь.

 

27 июня 2002,

алушта


* * *

 

Вокал угас, фонетика иссякла,

Тираж шумов распродан за гроши,

В гурзуфе дремлет чеховская сакля –

Живая тень постпушкинской  души.

 

И средь каменьев потаенной бухты,

Под крики чаек в полудневный зной,

Старуха продает устало фрухты

Пред бесконечной вдаль голубизной.

 

И галька шелестит свежо и глухо,

И все молчит, что говорить должно,

Лишь божий мир немолчно лезет в ухо,

Лия в песок горячее вино.

 

29 июня 2002


* * *

 

Дорога, даль, несуетно и странно
Бежать и течь куда-то никуда

И понимать, что жизнь еще желанна

И ворожит, как в омуте вода.

 

Еще трава желтеет у порога,
Еще родник торопится истечь,

И слабый отзвук на закате Бога

Преображен не в музыку, но речь.

 

Дышать легко, надеяться просторно,

Смычок вести по рыжей голове

И добиваться тихо и упорно

Свеченья тени в вышней синеве.

 

И видеть мир, пестреющий в округе,

Вот в этом влажном солнечном дыму,

В ленивом и кочующем досуге,

Понятный только Богу одному.

 

2 июля 2002


* * *

 

Не надо знать, что жизнь не бесконечна,              

Не надо верить яви никогда,

С упругих скал ты прыгаешь беспечно

Туда, где дном кончается вода.

 

И чаек крик не ниже и не выше,

И новый свет колеблется на дне,

И тень несолнца в бесконечной нише

На теплых лапах движется ко мне.

 

И где-то там, за ржавым перелеском,

За перевалом скошенной горы

Продлится жизнь  с неосторожным  блеском,

Сокрытая от ока до поры.

 

3 июля 2002,

новый свет


* * *

 

 

Дали душу – не скупясь на сроки,

Дали тело – временем в обрез,

И еще, похоже, без мороки

И надежды самой малой без –

 

Эту явь, доступную рассудку,

Эти сны, сокрывшие ответ,

Равные смешному промежутку, 

Кратно – да и бесконечно – нет.

 

И еще, чтоб подсластить пилюлю,

Дали шанс – неволе вопреки,  

Сократить томление на пулю

Нежным повелением руки…

 

3 июля 2002,

новый свет


* * *

 

Почерк сна не очевиден в яви,

И не мне разгадку угадать,

По колено – жизнь на переправе,

И по шею – смерти благодать.

 

Кто мне дышит осторожно в спину,

Робкий зов невыразимо – чей,

Я вас добровольно не покину,

И жена, и солнце, и ручей.            

 

Сколько смуты на крупицу веры,

Сколько тела на испуг души,

Знать бы мне единственную меру,

Что жила бы вне – не согреши.

 

Где найти и помысла, и власти,

Свет пока небесный не погас,

Вот над этой, не червонной масти,

Темной силой, мучающей нас.

 

5 июля 2002,

новый свет


* * *

 

Как же были мы с тобою неловки

Два волнения, две смуты, две руки,

 

Два сомненья, две надежды невзначай,

Чай с рябиной, чай с калиной, с верой чай. 

 

Как бежало из стакана молоко,

По губам  и подбородку глубоко,

 

Как  скользило, застывало на груди,

Словно жизнь была, конечно, впереди,

 

Как летали по рассвету  рукава

Поспевая к полуполудню едва,

 

Как смеркалось, между солнцем и  жарой.

Боже  правый, и неправый, боже мой.

 

22 июля 2002


* * *

 

Все не так, не наше, невпопад,

Все не здесь, нелепо, второпях,

Вечный бесконечный зоосад,

С пеной на обветренных губах,

 

С криком не услышанным во вне,

С тусклой и не вытекшей слезой,

Медленно колеблется во мне,

Полунебезумный мезозой.

 

Бешено колотится вода,

О границу влаги и надежд,

Где нас приютили города

И без темноты и без одежд.

 

Как тонка и призрачна рука,

Где – то  от меня наискосок,

Словно не минуты, а века,

Капают  и капают в песок.

 

29 июля 2002


* * *

 

У царевны лягушки

Позолочены ушки,
Позолочены ножки,

И корона немножко.

 

Позолочена тоже

Осторожная кожа,

И отдельно глазницы

Без единой ресницы.

 

Позолочена лапа

Хорошо эскулапа,

Чтоб спалил ее шкуру,

Разумеется сдуру,

 

Раньше главного срока,

Чтоб жила одиноко,

И как прежде любила

Представителя ила.

 

30 июля 2002


* * *

 

Друг не друга коснулись души,

А чего-то  еще   вовне,

Над оранжевой долей суши,

Не приснившейся  нынче мне.

 

Над жасминовым терпким чаем,

И над супом из отрубей,

За который не мы отвечаем,

А желание хоть убей,

 

Над остывшим  румяным стейком,

Над нелепой пустой водой.

Между паузой и ремейком,

Рядом с нежностью молодой,

 

И летя  никуда поспешно,

Долго падали наугад,

В тот лимоновый и кромешный,

В тот малиновый  недоад.

 

10 августа 2002


* * *

 

Все проходит во время оно,
Все кончается не второпях,

Словно солнце с листа небосклона,

Или пряжа у сонных прях.

 

И тогда обобравший волю,

Пролетавший куда то вскачь

Отыграет живую ролю

Мой любимый давно палач.

 

И опять на простор и ветер,

Я шагну поверх невзначай.

Все же светит на белом свете,

Ярче полночи молочай.

 

10 августа 2002


 

                                      ВМЕСТО ЭПИЛОГА

 

 

ШТАБС-КАПИТАН ЯНОВ

 

                                                        Леониду ЛАТЫНИНУ – а кому же?...

 

                                                                           Время – это наркотик.

                                                                                     Т. Прэтчетт

 

         Было зябко, было необходимо. Был десятый час утра.

         Впрочем, идти оставалось всего ничего: трактир "Викентьич", – собственно бывший Остафьева, но этого кроме завсегдатаев никто уж не помнил – располагался во дворике на Сретенке, возле Сухарева рынка, втиснувшись между книготорговцем Даниловым и адвокатской конторой Авербуха. Сухой закон соблюдался здесь довольно строго, то есть ровно настолько, насколько требовало того военное время. Околоточный раз на дню непременно приволакивал собственную тушу, – понятно, чтобы "кваском остудиться". Квас ему выносили – как и прочим – в фарфоровом кофейничке, и был в том кофейничке отнюдь не портвейн № 137, а простое очищенное, на мерзлой рябине. Околоточный выцеживал весь кофейник из носика, бурчал, что квас "стоялый, бесхмеленый" – и мирно исчезал.

         Прочих посетителей, если не платить бешено, ждал в кофейничках слабый кларет. Впрочем, в утренние часы, после ночи за картами, то за винтом, то за  преферансом, как раз такой напиток и требовался Станиславу Люциа­но­вичу. Долгая ночь, пройди она за азартной игрой в клубе, утешила бы сама по себе. Но здесь, на Мещанской, жил и принимал бесконечных гостей знаменитый писатель, большой мастер долгого и расчетливого картежа; некогда он много пил, а теперь вот уже три года как был верным рабом морфины. Сегодня игра шла вообще без хозяина, тот сказался нездоровым. По теории, в этом случае возглавлять стол должна была бы его матушка – тоже великая мастерица и винта, и преферанса. Но нынче не вышла и она, годы брали свое.

         Последний раз Станислав Люцианович виделся со старухой девятого, в день имянин ее, и старуху преферансом очень утешил, – хотя для него самого была эта в целом тоже отличнейшая игра тем же, чем для любителя очищенного вина – кларет. Сегодняшний бридж тоже особой радости не принес, ибо за столом сидел новичок, молодой и противный, хотя с некоторым литературным именем. Впрочем, видал Станислав Люцианович таких новичков: если б не имя хозяина, после полуночи непременно появилось бы предложение перейти к настоящей игре, – однако затевать шмендефер в этом доме было и неприлично, и... еще неизвестно, кто ушел бы с шерстью, а кто стриженым. Проиграть много Станислав Люцианович не мог просто физически, не того класса он был игрок, – но что радости за таким столом? Так что ночь пропала, ни физического успокоения не принесла, ни денег, на которые он отчасти рассчитывал. Последние, добытые другом-пушкинистом в аванс под книгу переводных стихотворений другого еврея, петербургского, шли к концу, и это никак радовать не могло. Станислав Люцианович никогда не был хоть сколько-то богат, но боялся нищеты. Порой боялся вообще всего на свете.

         А теперь, когда вот уж полгода прошло с тех пор, как застрелился Ли, настроение было совсем из рук вон. Он все хуже переносил одиночество, даже совсем короткое, и даже сегодня в трактире предпочел не оставаться за столиком наедине с собой. Одновременно в трактир вошел очень высокий – одного роста со Станиславом Люциановичем – старик, и как-то получилось, что за столик у окна с видом на Сухареву башню они сели одновременно.

         Заказ завтрака упрощался для Станислава Люциановича двумя обстоятельствами: скудостью наличности и скудостью того меню, какое вообще  соглашался принимать в себя его очень и очень нездоровый организм. Ел он почти одно только мясо с макаронами всю свою сознательную жизнь, кроме разве что двух очень голодных отрезков времени, выпавших в начале войны. Старик заказал отчего-то то же самое, и очень посетовал на реплику полового, что "какавы по военному положению-с...". Станислав Люцианович этот напиток тоже очень любил, но во ведь и вправду "военное положение-с..."

         К тому времени, когда белоснежный половой принес горячее и кофейнички, они со стариком уже перекинулись фразой-другой из числа тех, что предшествуют доброжелательному разговору хотя бы до окончания трапезы. Старик похвалил "Викентьича" за чистоту, которой трактир и вправду отличался от прочих на Сухаревке: видно, потому, что хозяин сменился в нем недавно, и трактир быстро набирал популярность у москвичей. Похоже было, что не век вековать этому кряжистому астраханскому мужику на задворках рынка. А к тому же расстегаями он мог заткнуть за пояс кого угодно, пожалуй, что и знаменитую "Прагу". Похвалил трактирщика и Станислав Люцианович, добавив расхожее мнение, что "Викентьич" далеко пойдет. Тут старик поперхнулся.

         – Не скажите, не скажите, милостивый государь, – произнес он, запив кашель "Квасом", – жизнь так устроена, что многим из тех, кто собирается в ней далеко идти, приходится на самом деле далеко ехать, а уж если и идти, то даже слишком далеко и совсем не туда, куда хочется. Причем и такая участь еще не худшая, хуже всего – идти и не добровольно, и не далеко. Тогда плохо совсем. Но пока время не придет, то и час не настанет, извините за странную пословицу, она у нас в роду.

         Мрачноватая мысль старика как нельзя более соответствовала собственному настроению Станислава Люциановича, но он все же полагал, что при любом раскладе уж кто-то, а "Викентьич" из всех водоворотов верхом на расстегае выплывет и, хоть падай на него австрияцкие "чемоданы" с зажигательной смесью, будет только богатеть да богатеть. Именно у таких людей, правда, когда они свежие-приезжие, от пяти тысяч, проигранных за ночь, голова не болит. Сам-то Станислав Люцианович только однажды в клубе выиграл столько, даже больше, но случай пришел под утро и денег в банке оказалось всего девятьсот рублей – теми пришлось и обойтись, шмендефер был в клубе все-таки совершенно нелегальный. Слишком любил Станислав Люцианович саму игру; быть может, поэтому в настоящие карточные профессионалы идти не намеревался и оставался литератором. Поэтом, критиком и прочее, если платили хотя бы полтинник со строки.

         Философская реплика старика, вместе с принятым еще натощак стаканом кисленького, наконец-то отвлекли мысли Станислава Люциановича от картежной темы. Зато вновь проступило мучившее его в последние месяцы еще больше, чем  одиночество, острое чувство какого-то разлитого во Вселенной отчаяния. Посреди ночи просыпался он от кошмаров, другой раз не засыпал и вовсе, лежал до рассвета, переживая ужас повторимый и повторяемый, усугубляемый малейшими причинами: криком на улице, расползающемся по дому запахом жареной рыбы, пением зажившейся осенней мухи в комнате, которую он занимал сейчас у старшего из братьев, у того, что был на два десятка лет его старше, имел хорошую юридическую практику, брался за трудные гражданские иски и к самому младшему в семье относился вполне по-отцовски. Если бы не старший брат, вряд ли был бы Станислав Люцианович тем, чем оказался теперь – картежником с примесью литератора, а был бы он больным петроградским поэтом, наехавшим в родную Москву к брату на харчи от холодной зимы и от слишком уж придвинувшегося к столице фронта. Самого его в армию не брали, на щеках играл яркий румянец и, хотя настоящей чахотки у него, кажется, не было, но в призывной комиссии, где был он дважды, только бросали взгляд на его затянутую в корсет фигуру и сразу изрекали: "Не годен". Он боялся и туберкулеза, хотя почти что сам себе его придумал: неудачно поскользнулся в гостях у очень приятной собою поэтессы, ударился позвонком, и с тех пор жил с малой, но непроходящей болью в нем. Даже корсет снимать было боязно, хотя надел он его впервые именно для призывной комиссии. Но вот придумалось, да и поселилось. Досаждал ему и фурункулез, но это, видимо, от неумеренного пития, да еще, быть может, от вечных макарон с мясом. Но ничего другого Станислав Люцианович есть не умел.

         Он мучительно готовил в изданию третью книгу стихотворений, десятки раз менял название, переставлял строфы, менял порядок содержания, – при этом нового писал очень мало, все больше критику, все больше о русской поэзии, о нынешней и о прежней. Получался небольшой доход, то складывавшийся с картежным, то им пожираемый, но единожды статьи были уже изданы под одной обложкой и доставили Станиславу Люциановичу прочную репутацию, впрочем, не очень лестную: мол, как поэт он так себе, зато и знает, и понимает. Кажется, сочинили эту легенду друзья-писатели, свято верившие, что картами "Люцианыч" загребает большие тысячи. Сами своей выдумке поверили и сами стали "приработку" завидовать: на это ведь и впрямь талант нужен, потрудней это, чем про митиленскую прохладу сочинять фетовским размером. Станислав Люцианович, беря карты с зеленого сукна, иной раз думал то же самое.

         Стояла поздняя осень, почти уже зима, на улицах то и дело попадались парни с гармонями и стоял бабий плач. Мобилизация шла непрерывно, даже в бескрайней империи не хватало людей для длинного фронта на западе, дела на нем обстояли все хуже, носились в воздухе также слухи о революции, которой все время один только Распутин и мешает, но это мы уж как-нибудь, это нам не в первый раз, бывало хуже, пусть только нас господин Мережковский каким-то неведомым "Тришкой" не пугает. Словом, в воздухе веяло переменами. Все ждали, что будут они к лучшему, но Станислав Люцианович почти твердо верил, что таких не бывает, ибо всё на свете – только к худшему. Да и старик-визави, ливший тонкую струйку кларета в чашку, думал так же. Все до единого его суждения были эсхатологичны, притом ничуть не дышали старческой злобой на мир из-за невозможности пользоваться радостями жизни по болезни и по дряхлости; нет, его мирный пессимизм опирался на что-то вроде точного знания. Знания, что все плохо – но это не повод отчаиваться. Станислав Люцианович слыхал про такой подход к жизни, но сам видел его впервые.

         – Нет, вы не подумайте, что я лично здешнего хозяина имею ввиду. Даже если нет у него, предположим, особенно блестящего будущего в ближайшем будущем, кто же может загадывать на времена еще более отдаленные? Мало ли людей, да что там, династий, держав, наконец, отслужит свой срок, впадет в забвение, всё, кажется, в их жизни уже случилось – а нет, пройдет сколько-то годков, и все для них, оказывается, только начинается, да еще и с новым блеском.

         Старик помолчал, медленно пережевывая гордость "Викентьича", а Станислав Люцианович ее не тронул – рыбу в тесте он есть не умел.

         – Тема эта интересная! Вон, Данилов говорит, что иной раз один и тот же экземпляр книги приходит к нему раз до двадцати. И то подешевле он ее продаст, то подороже, так и служит ему книга, пока вовсе не рассыплется. Вы ведь, простите старика за вольный вопрос, тоже из пишущих? – Визави намекал, видимо, на длинные артистические волосы Станислава Люциановича, получил в ответ сдержанный кивок и продолжил: – Кстати, случилось мне когда-то в Туле побывать, так не поверите, престранный видал я там памятник, как бы с двумя лицами, в разные стороны глядящими. Монумент, говорят, в честь одного литератора; помнится, это по его воле ему после смерти такой памятник поставили. Даже лицо у него как будто ваше. Не имеете отношения случайно?...

         Станислав Люцианович в Туле бывал, никакого он там памятника не видел. Впрочем, всякое могло быть – стоял памятник, да не стоит уже, старик, быть может, еще при Пушкине родился. К тому же, как обмолвился он в одной из первых фраз, был некогда лицом военным, а теперь числился в отставке при небольшом чине. Мало ли какой предмет мог показаться ему двуликим памятником литератору – Янус какой-нибудь губернский в саду чьем-нибудь.

         – Впрочем, это, кажется, слишком... далеко было, чтобы вы помнить могли. В совершенно другие времена.

         – Я, простите, более современной литературой занимаюсь. Также и Пушкиным, и Державиным, но более – современными авторами. К нынешним поэтам люди вашего возраста равнодушны  ведь чаще всего.

         – Да нет... – старик вдруг словно опомнился, – позвольте, кстати, представиться: штабс-капитан Янов. В отставке, разумеется. Но в молодости, в молодости... очень, очень я изящной словесностью бывал увлечен. Поэтами начала века интересовался, а как же, весь мой интерес к эпохе – из-за них. Начало века, верите ли, нет ли, это моя первая и самая большая страсть, моя жизнь, если на то пошло. Вам, быть может, такое престранно от военного человека слышать, но я ведь и сам пописывал кое-что, в подражание тем, которые в начале века.

         "Вот оно что," – со скукой подумал Станислав Люцианович. "Старый бумагомаратель. Сейчас начнет юность вспоминать и свои опыты декламировать. Луна-волна. Тебя-любя". Но нечто в облике старика было приятно, некую горькую симпатию вызывал сей встреченный случайно человек, наподобие той, которую вызывает давно ослепший или давно потерявший руки: его незрячие глаза, возможно, еще видят солнце золотого века России, его отсеченные ладони осязают  еще, быть может, шершавую рукоять дагестанской шашки, атлас жаркой талии, холодок почти уже канувшего столетия, которое совсем недавно еще странно было и называть "прошлым". Но тоска старика едва ли была о прошлом. Так что, о будущем? Теоретически такое могло бы приключиться, старику на вид казалось под восемьдесят, едва ли долго протянет. Подобной тоски о прошлом в будущем  Станислав Люцианович и выдумать не взялся бы, ему становилось интересно. Даже если придется слушать уж и вовсе плохие стихи.

          – А потом вот вжился в эпоху... поглубже. И тогда, знаете, писать перестал. Только читал уже с той поры. Хватит мне того, что с тогдашними поэтами могу одним воздухом дышать. Общим.

         Фраза казалась бессмысленной: кларет, что ли? Но старик без остановки продолжал:

         – Только вот ведь и более поздние писатели были замечательные. А их-то я себя и лишил, по доброй воле. И без некоторых книг, которые в юности читал, теперь очень тоскую. Перечесть негде.

         – Отчего же, многие книги можно у букинистов найти. У того же Данилова. – Станислав Люцианович старался держать сухо и сдержанно, чтобы старик не свернул с загадочного монолога на все еще небезопасные цветы своего юношеского вдохновения, не приведи Господи, начнет Олина читать, или "Птичку" Туманского, – над котлетами-то! Они у "Викентьича" были отменные, шел от них горячий и свежий мясной пар, некоторое время собеседники молчали. Потом старик продолжил, и как раз в прежнем духе.

         – О нет, тех книг уже не найти ни за какие деньги, они все слишком недостижимы. Впрочем, это все мечты и вовсе неинтересные рассуждения. Кстати, вы поэта Кончакова знать еще не изволите? – старик сжал губы, словно боялся рассмеяться.

         "Ну вот, – подумал Станислав Люцианович, – дождались".

         – Не доводилось. Он печатается?

         – Разумеется, хотя... пока что это еще не настоящее. Полагаю, у вас с ним состоится знакомство, просто не может иначе быть, не в ближайшем будущем, правда, но отчего-то именно так мне непреодолимо кажется. Непременно вы с ним познакомитесь, так жизнь устроена, что... вы, по всей вероятности, может быть и несомненно, есть к этому все основания, должны будете с ним познакомиться. – Выражение лица штабс-капитана изменилось, он продекламировал:

                   Несчастный дурак на берлинском дворе

                   Поет о туманной заре,

                   И надо бы бросить башмак в дурака,

                   Да не стоит дурак башмака...

         – Вам, конечно, сейчас еще вряд ли нравится, – оборвал старик сам себя.

         – Отчего же, но по четырем строчкам судить трудно. А ведь это стихи на злобу дня, отклик на военные события и сатира на Вильгельма, думаю...

         – О нет, нет. Ни в коем случае не сатира. Впрочем, не важно. Разве мало и в истории искусства таких случаев, когда произведение обретало новое значение, едва проходило... так ли много времени? А династии? Сколько их было реставрировано? Бурбоны, Романовы, Стюарты...

         То ли штабс-капитан заговаривался из-за возраста, то ли представлял собою редкий тип защитника личного мнения царя Михаила Федоровича, считавшего, что никакие бояре его на царство не выбирали, а прямо принял он престол от своего родича Ивана Грозного, – над этой точкой зрения, впрочем, кто только не потешался во время славного юбилея три года тому назад – перед самой войной.

         Старик тем временем доел котлетку, допил "квас", позвал стуком ножа полового и спросил еще кофейник. Половой окинул его оценивающим взором, – пьяным клиенту по военному времени быть совсем негоже – но свое мнение составил, оказалось оно в пользу гостя, и кофейник появился, а половой растаял в воздухе. Ниоткуда затем явился и кофий, – гороховый, правда, но неплохой. Завтрак затягивался. Станислав Люцианович нынче все-таки не спал, и беседа готова была тихо скончаться.

         Но что-то в монологе старика, в разговоре о какой-то реставрации, когда все кругом только и бубнят о революции, вдруг напомнило Станиславу Люциановичу голос неизвестно куда девшегося минувшей весной петроградского поэта Игоря Юрьева, человека безусловно одаренного, хотя порой и невыносимого, в каждой строфе у него имелось от одного до пяти таких слов, за которыми приходилось лезть в Брокгауза. Исчез он почти тогда же, когда бедный Ли застрелился в Минске, украв револьвер из чужого стола. Память о тех днях у Станислава Люциановича болезненно дремала, но и разговоры, и интонации Юрьева вспомнились сразу. Лично знаком он с петроградцем не был, один раз попал на его выступление в какой-то не самый почтенный салон, обменялся пятью словами – и всё; кроме того, оба поэтических сборника рецензировал в "Утре России", находил у того дарование, но полагал, что все это какая-то рифмованная геология, то есть область, равно бесполезная и геологу, и поэту. Что и говорить, были эти стихи куда аполитичней рассуждений штабс-капитана, но что-то общее тут имелось. Словно один и тот же человек, прожив долгую жизнь, примирился и простил кому-то тяжкую обиду, ибо удалилась от него эта обида в пространстве и во времени. Коль скоро старик позволил себе уйти в литературные темы, Станислав Люцианович решил и сам задать вопрос.

         – Я, простите, могу ошибаться, но ваше лицо мне напоминает одного человека. Его зовут Игорь Юрьев, он исчез из Петрограда весной, поэт был не из последних... – Тут Станислав Люцианович душой покривил, но полагал, что родственнику что-то такое все же услышать непременно полагается.

         Штабс-капитан понимающе кивнул, выражая что-то вроде сдержанного сочувствия.

         – Игорь Юрьев... Нет, он не умер, не тревожьтесь. Он, знаете ли, наследство получил в некотором роде... Вынужден был начать жить заново. Он всегда мечтал о Париже, впрочем, в Париже тогда была война. Он мог мечтать и о каком-нибудь другом городе... Вам с ним едва ли доведется свидеться, уверяю вас, но тем не менее все с ним хорошо. Так мне кажется отчего-то. Хотя я, если желаете, мог бы ему что-то передать, если у вас к нему важное... Он ведь мой сравнительно близкий родственник, сын сестры моего брата... сводного. Постойте, сколько же ему... весной... было лет? Родился в пятьдесят восьмом, значит, до восемьдесят второго двадцать четыре, да еще пятнадцать, тридцать девятый ему шел... Для поэта, конечно, уже многовато, а вообще-то совсем еще молодой был тогда, и обстоятельства непреодолимые...

         Старик что-то безнадежно путал в подсчетах: ни он сам, ни Юрьев в пятьдесят восьмом году родиться никак не могли, старик был лет на двадцать старше, исчезнувший Юрьев, напротив, лет на двадцать моложе. Речь старика напоминала знаменитый трактирный подсчет по "Петру Кириллычу": "Сорок и сорок – рупь сорок..." – почти бессмыслица, нужная лишь для того, чтобы уйти от темы. Видимо, не так уж просто все с этим Юрьевым обошлось. Кстати, на вид Юрьеву, когда его видел Станислав Люцианович, тридцати девяти быть не могло – едва ли тридцать. Против намерения окончить завтрак, Станислав Люцианович спросил еще кларету – и тут же его получил.

         – Скажите, – продолжил Янов после долгого глотка из кофейника, – вы задумывались, в какое живете время?

         – В нелегкое... – ответил Станислав Люцианович и тут понял, что разговор не закончился а как раз наоборот – начинается. – В военное время. Так думают все, кто думает о России. Во мне русской крови нет ни капли, но другой родины у меня нет. Но ведь и войне когда-то же придет конец, будут ведь и перемены...

         Старик чуть усмехнулся.

         – Тут вы правы. Но перемены, полагаю, вам понятно, в такое время возможны только к худшему. Всегда, везде, никак иначе, и именно вам, мне так видится почему-то, суждено это понять и утвердить лучше, чем другим, хотя... хотя... вы – счастливый человек.

         Станислав Люцианович оторопел: старик ясно произнес название его собственной второй, то есть пока что последней изданной, поэтической книги. Интонация его чуть ли прямо намекала: Янов отлично знает своего собеседника. Откуда бы? Никакого ключа к пониманию его собственной личности, кроме сомнительного родства с вовсе уж непонятным Игорем Юрьевым, не отыскивалось. Поэтому волей-неволей пришлось вернуться мыслями к пропавшему поэту. Стихи тот писал, сколько помнилось, обо всяких допотопных чудовищах, которым Кювье с учениками надавали названий, и еще о Ниобеях и Навзикаях, которые с этими монстрами ухитрялись порою вмещаться в одну и ту же строку. К символистам был он не ближе самого Станислава Люциановича, хотя как бы с другой стороны. В "Аполлоне" его высмеивали, хотя, помнится раз или два напечатали. Книги просто не раскупались – но кто нынче раскупается? Все то же – Надсон... да вот Северянин. Ну, Блок. Впрочем, один подход к любому литератору у Станислава Люциановича всегда был. Пришлось врать прямо в глаза, потому как стало любопытно.

– Может, все-таки вы могли бы подсказать, как связаться с Игорем Юрьевым. Это не мне нужно, ему ведь Шацкина деньги должна: хоть и немного, но полтинник за строчку она всегда платит. И в "Полифеме" – совсем ведь недавно стихи были. – Станислав Люцианович вдруг понял, что и не врет вовсе, ибо в последнем номере стихотворение Юрьева как раз мелькнуло и понравилось даже, хотя всего три строфы там было. Видимо, завалялось в редакционном портфеле.

– Вы передайте и Шацкиной, и... этим, словом... чтобы не изволили тревожиться. Молодой человек все сменил в своей жизни, простите, не столько  не хочет он, сколько не может поддерживать прежних связей. Всякое ведь с человеком в молодости бывает.

Если верить Янову, молодость Юрьева носила относительный характер – почти сорок лет, но старику его вероятный родственник, видимо, казался юношей.

– Но деньги-то?

– Нет, и денег не надо. Игорь Юрьев человек обеспеченный. По крайней мере теперь. Он, простите, что напоминаю, получил заветное наследство. Ведь и наследство – это к нашему прежнему разговору – тоже в сущности вещь, живущая заново! Второй раз, третий...

Старик все также ничего ясного не хотел сообщить о судьбе родственника. Значит, не погиб Юрьев ни в какой готической истории, романтики тоже никакой – деньги получил, наследство. Тогда были мегатерии и Навзикаи, но теперь всё, никаких Навзикай, поехал куда-нибудь в усадьбу хорошо жить. Заветное наследство... Тьфу, но ведь это цитата, из прошлогоднего, помнится, стихотворения Мандельштама: этот почти еще юноша с первых строк показался замечательным поэтом. Старик был все-таки что-то уж слишком начитан в области того, что пишут новейшие. Тут Станислав Люцианович вспомнил петроградского генерала, у которого, как в усадьбе, на квартире жили красивой жизнью чуть ли не все кубо-футуристы. Не из такой ли породы визави? Хоть и далеко не генерал. Впрочем, что-то не сходилось и в этом, уж очень грубо сочиненном варианте.

– А вы ведь еще не бывали в Париже? – спросил старик, недвусмысмысленно выделив слово "еще". Станислав Люцианович только усмехнулся про себя. На поездку в Париж у него никогда не было денег. В Италии он, впрочем, побывал, но больше за границей – нигде. Не жениться же на миллионерше... Впрочем, с амурными делами у него и в прошлом, и теперь дела обстояли неважно: орел – решка, стерва – сука, вечная чересполосица, а насчет любви, так пусть кошки мышам о ней пишут.

– А я вот побывал там... В начале восьмидесятых, и еще однажды... Долго, словом, там жил. И видел много любопытных людей – в самый первый еще раз. Русские люди очень часто живут... жили и умирали в Париже. Может быть, в Париже и полагается русскому человеку умирать. Жаль. Но это все к делу не относится. На войне как на войне.

– Но вы ведь на фронте не были ни в эту войну, ни в японскую?

– Помнится, вы об этом с Юрьевым беседовали... Ему ведь в девятьсот четвертом всего двадцать седьмой год шел, так что... Да что это я о пустяках. Скажите лучше, а такие стихи вы как находите:

         И каменный дом – это каменный дом,

         И белая лошадь стоит под окном,

         Никто не поможет, ни дьявол, ни Бог.

         Танцует со шваброй солдатский сапог.

Он переждал и продолжил:

         По улицам ветер несет шелуху.

         Напялив халаты на рыбьем меху,

         Бегут эмигранты нестройной гурьбой...

Последнюю строку штабс-капитан попридержал, но все-таки выговорил, – быть может, не без влияния допитого кларета:

         В Москве Маяковский покончил с собой.

– То есть как покончил? – удивился Станислав Люцианович, – футуристы с собой не кончают, они все хотят кому-нибудь морду набить. Как такое может быть, то ли я все новости за картами...

– Да нет, конечно, нет... пока. Это все мечтательные измышления моего юного друга Кончакова. Впрочем, что мы о таких отвлеченностях. Скажите, а в каком городе, если бы у вас был выбор, вы бы хотели умереть?

Станислав Люцианович поразмыслил.

– Мне кажется, каждый человек волен для себя такой город выбрать. Приехать в этот город, взять номер в гостинице, зарядить револьвер поаккуратнее... Впрочем, порою мне кажется, город сам выбирает человека. – Ему вспомнилось, как Ли застрелился в Минске. – Можно, думаю, просто приехать в такой город и жить в нем. Пока не умрешь. Мне, к примеру, и Петербург... виноват, Петроград... и Москва равно любезны. Разве плохой выбор?

Янов улыбнулся. Так улыбается только рыбак, следящий за дрогнувшим поплавком. А Станислав Люцианович нутром чувствовал, что проглотил не наживку даже, а голый крючок. Поэтому очередной кофейничек появился на столе именно по его требованию, причем наливали из него в обе чашки. Народу было уже немало, но половой не выказывал недовольства: гости не штаны просиживали, а делали заказ. В кофейничке на этот раз против всяких ожиданий обнаружился крепкий, грубоватый портвейн: видимо, долго пьющим гостям его подавали тут по взаимопониманию. Станислава Люциановича это устроило в высшей степени, да и к разговору именно портвейн годился, – может быть, своей нереальностью.

– Мне, конечно, хотелось бы побывать в Париже – ринулся Станислав Люцианович уже как в омут с обрыва, – видимо, Юрьеву тоже хотелось? Как там сейчас? Вот и думаю, может быть, еще побываю...

– Да, да, вы еще не бывали... Но побываете, не сомневайтесь. Это тоже характерно для... нашего времени. Хотя я не хотел бы в Париже умереть, там  очень плохо ухаживают за могилами. Вы представить не можете, какой был скандал в восьмидесятых, когда оказалось, что могила чуть ли не лучшего русского поэта там стоит в заброшенном виде – и крест обрушен. Студент голландский обнаружил, сраму-то... Так и стояло, пока вдова из-за океана не примчалась. Не его одного вдова, впрочем, вдова много чья... А умер давно, то ли в тридцать седьмом, то ли в тридцать девятом, от печени, кажется..."

"Какой там еще лучший поэт похоронен в Париже? В тридцать седьмом – да, Пушкин, но печень тут при чем, да и Париж?" – успел подумать Станислав Люцианович, а старика несло дальше:

– Да, вы правы, это хорошо – жить, пока не умрешь. Для человека ведь обычно и не важно, где умирать, важно, когда. Иной согласен, чтоб где угодно – лишь бы попозже. Другой, напротив, считает, что чем раньше, тем лучше... как вот друг ваш, например, которого вы упоминали. Да, Париж.

Станислав Люцианович готов был поклясться, что о самоубийстве Ли он за столом не упоминал – но тут уж, видимо, был портвейн виноват. Создавалось впечатление, что весь разговор идет вообще о чем-то совсем другом, о чем на самом деле за столом не говорится ни слова. Это вовсе не была обычная болтовня военного времени о жизни и смерти – где и когда умирать, где, когда, может быть, воскресать и служить заново; такой разговор был бы для этих дней так же необязателен и пуст, как "Лукоморье" младшего Суворина. Там, правда, платили, а тут приходилось приплачивать за портвейн.

– Хотели бы вы заново прожить те же годы, что уже прожили? Нет, не начать жить заново, а вернуться в какой-нибудь определенный год, и снова жить рядом с самим собой, даже, возможно, рискуя себя же самого встретить. Чем не сюжет?...

– Трудно сказать сразу. Но, думается, дьяволу таким предложением меня искусить не удалось бы.

– Всё-то вам позаманчивей бы... А нам-то... А вот нам, может быть, и не только мне одному, трудно как-то поверить, что выпало это мне одному эту тропинку найти, – нам только такая вот судьба и казалась заманчивой. Не жили вы в те, в другие годы. Представьте, что живете вы в одном времени, а влюблены в другое. Скажем, можете вы уйти... во времена, когда Пушкин лицей заканчивал. И вы за ним черновики можете подбирать. А потом, когда его убьют, – этому вы помешать не можете, – вернетесь к лицею еще раз и будете подбирать все те черновики, которые в первый раз подобрать не успели. А потом, если захотите, в третий раз...

– Надоест, – ответил Станислав Люцианович на паузу в речи Янова. Пушкиным он занимался много, но обрисованная стариком перспектива сразу породило в нем глухое недовольство самой своей кощунственной возможностью. "Мало ли что там в этих черновиках обнаружишь," – подумал он, вспоминая свои собственные черновики, тщательно уничтожаемые – хотя, увы, не так уж тщательно. Вот недавно в своей же галоше один такой нашел, правда, стихотворение оказалось приличное, доработал и в книжку вставил. Но мало ли что так найти можно.

– Дело вкуса, милостивый государь, – хрипло ответил старик. В глазах его, полных старческой голубизны, сейчас стояла темная пророческая вода, в которую даже искушенному Станиславу Люциановичу заглядывать было боязно. Неожиданно он представил старика в качестве партнера по бриджу, и подумал теми же словами, что и обычно в таких случаях за картами: "Какой отличнейший партнер, надо бы в жизни подальше от него держаться", – Все дело в вашем отношении к той эпохе, в которую вы идете по тропинке из своего времени. Ясное дело, в будущее вы влюблены быть не можете, его кто же знает. Вы вспомните тех, кто видел будущее более или менее ясно – чем хорошим для них знание будущего оборачивалось? Кассандра, Тиресий в Греции, в Риме еще тоже были... Да чего там, Сухаревская башня вон рядом стоит пока что – так Брюса помните? А в конце восемнадцатого века – последние русские предсказатели, Андрей Враль, Авель... Чем хорошим для них все обернулось? Тюрьмой, милостивый государь, или записью в скорбность умом. Один Мишель Нострадам, кажется, из будущего извлек немалые деньги, но только потому, что говорил уж так туманно, так рифмовано, что каждый его "Сотни" читает и что удобно, то и находит. Так что видеть будущее худо-бедно еще можно, но о нем непременно надо молчать. А влюбиться в него, уйти – это никогда и никому не дано, хотя, конечно, можно во имя этого будущего, ничего не говоря, зато давая обещания, много народа надуть. А тоска по прошлому зато – кто не болел ею? Разве вас эта болезнь миновала? Разве мало вы таких друзей нынче имеете, которым дорог шестнадцатый век во Флоренции, либо же восемнадцатый в Версале? Найдутся, кстати, и любители самых препоганых эпох – очень уж все привлекательно выглядит с дальнего расстояния.

– Не хотите ли вы сказать, что когда-нибудь станет возможно влюбиться и в российское начало двадцатого века? – Станислав Люцианович, видимо, в силу большого количества крепкого портвейна, уже окончательно принял словесную игру старика, – когда на фронтах удушливые газы применяются, я вот у Канатчиковой дачи позавчера был, через решетку смотрел на офицеров, с фронта привезенных. Разве такой ужас был когда-нибудь? А Распутин? А дороговизна?

– Да, дороговизна, – старик сумрачно осклабился, – соль в нынешнем году уже полкопейки фунт... Ну, это еще не так дорого. Соли всюду грош цена – просыпали, ну, и так далее. Нет, эти стихи вам не понравятся, вам их не прочесть, – впрочем, могу и ошибаться, не помню. Я о другом. Не буду вас уверять, что у этого... у вашего времени будет столько поклонников, как ни у какой другой эпохи за всю российскую тысячу лет. Не буду.

– Но ведь кончается что-то... Значит, и начнется что-нибудь?

– Вот-вот-вот... Так вот, представьте вы, что начнется, что окажется – на ваш собственный взгляд – неизмеримо хуже. Таким оно скверным станет, что и вообразить нынче вы не можете, нет в человеческом языке слов для этого. Пока что – нет. И так несколько раз: дальше – хуже. Но, конечно, не до бесконечности, и в какой-то момент совсем плохое начнет казаться не окончательно плохим по сравнению с чудовищно отвратительным, и тогда вернутся времена уже лишь относительно плохие, такие времена, когда хоть можно дух перевести и взглянуть назад – чтобы увидеть, ну... ну хотя бы нас с вами за столиком у Викентьича. И вот оглянется потомок... и захочет к нам с вами за столик. Третьим будет.

– Стул попросить надо... – машинально сболтнул Станислав Люцианович, но тут же подхватил нить игры, – Да, ужасный вы вариант придумали, но ведь правдоподобный...

– И вот... появится у него, у потомка, специалиста по истории и теории... неважно чего, но появится у него возможность уйти в какой-нибудь один давний, специально выбранный год. Чтобы жить, с него начиная, покуда не придет другой год, в котором жить уже нельзя, эпоха в нем кончается. Тогда надо прийти к той же тропинке и опять уйти к началу и снова прожить, сколько хочется – ни с каким дьяволом ничем не рассчитываясь, просто как в дверь сквозь стену войти и с другой стороны выйти – примерно как у одного английского писателя описано, он скоро, кстати, в Москве будет... ну да Господь с ним. До того самого неприятного года, – или, скажем, до конца мирного времени, если думать о войне станет особенно гадко. Ну, и в третий раз... словом, покуда просто не пройдешь весь свой земной срок. Только уговор – не встречать самого себя. Впрочем, это как раз просто – только и дела, что в другом городе селиться.

– А если встретишь самого себя? Себя самого... на глади зеркальной? – Станислав Люцианович подхватил манеру старика говорить оборванными цитатами из современной поэзии. Старик опознал Блока и одобрительно кивнул.

– Настоятельно не рекомендуется, ибо вызовет возвращение назад, за стену, в точку, из которой пришел. А потомку туда нельзя: там только что помер занудный и косноязычный дед, думавший, что чем-то управляет... Думаю, он сейчас где-нибудь в глухой провинции в школу ходит, ребятенок такой безобидный. А там, потом... Ну, нельзя там быть, там вот-вот охота на ведьм начнется, словом, простите, и сам не знаю, что там дальше будет, но страшно и мерзко. И нельзя туда, и не надо поэтому.

– Дичь какая-то, возмутился Станислав Люцианович. Нереально просвечивающий мир трагического и величественного будущего – вдруг в него почему-то нельзя. Чушь. Не бывает. – Сатира, простите. Низкий жанр. – сказал он вслух.

         – Жизнь вообще очень часто пахнет одною сатирою, только не все это видеть хотят. И вот, простите уж, докончу. И вот уйдет потомок в прошлое, скажем для примера – в одна тысяча девятьсот первый год. И начнет вживаться в эпоху – неторопливо, как у себя привык, там время вообще медленнее идет. Проживет лучшие годы своей молодости и ранней зрелости рядом с вами... и со мной. А потом, когда срок придет, уйдет в тот же самый год во второй раз, ну, на час позже выйдет, чтоб с собой не встречаться. Очень еще будет жалеть, что парижскую выставку тысяча девятисотого года так и не может своими глазами увидеть. И зрелость свою всю промотается по белому свету, даже в Трансвааль заедет, хоть война давно и кончилась. А под вечер наступающего четырнадцатого года уже зрелым, отпраздновавшим пятидесятилетие человеком, выпьет бокал настоящей "Вдовы Клико", и снова уйдет в девятьсот первый. Заберется в культурную провинцию у себя на родине, вовсе уверенный, что больше никогда никуда идти не придется. Но в тот же самый новый год четырнадцатого поймет, что шестьдесят три – еще не настоящая старость, а хуже не будет, чем доживать эту самую настоящую старость в голодном Киеве... или неважно где. Словом, уйдет он в девятьсот первый год снова...

         Старик замолчал, надолго припал к чашке почти допитого портвейна. Станислав Люцианович уже не помнил – который же это по счету, и соображал, откуда возьмет столько наличности. Впрочем, старик явно собирался платить за себя сам, так что ничего страшного. За путаными ходами мысли штабс-капитана он уследить уже не мог, но идея судьбы добровольного Агасфера, проживающего во времени все одну и ту же эпоху, была страшна и необычна, а особенно – непонятно было, зачем такой сложный сюжет привязывать именно к нынешнему, отнюдь не такому уж привлекательному времени. Станислав Люцианович долго смотрел в окно на Сухареву башню, а когда возвратился взглядом к опустевшему кофейничку, то обнаружил, что на столе появился еще один предмет, видимо, извлеченный стариком из кармана. Присмотревшись через очки, Станислав Люцианович понял, что перед Яновым разложен план города Одессы, вынутый из Бедекера за 1896 год.

         – Ведущие к морю ступени... – пробормотал старик, углубляясь в изучение плана, – Вы ведь никогда в Одессе не бывали?

         – Был, но коротко. По дороге в Италию, пять лет тому назад.

         – Да? Об этом, кажется, в мое время никто не писал...

         Реплика была очевидно бессмысленна, если только невероятный старик не служил в тайной полиции. Но с метафизикой жизни, идущей по кругу, как цепь на велосипеде, подобная служба как-то не связывалась. Станислав Люцианович чувствовал, что явно перебрал содержимого кофейничков, устал как собака и от дальнейшей беседы проку не будет: позвал полового и расплатился. Попрощался со стариком, – тот поднял на него бледно-голубые глаза и поморгал. Слова не вырывались из его горла, только катался кадык на шее, покрытой возрастными пятнами. Одними губами сказал он что-то, быть может, даже и не по-русски, а на каком языке – поди угадай. Станислав Люцианович счел прощание оконченным. Надевая остроконечную котиковую шапку – тоже подарок брата-адвоката – он обернулся. Штабс-капитан Янов сидел за тем же столиком, низко склонившись над планом города Одессы.

         Этот план, да и сам старик, неоднократно вспоминались Станиславу Люциановичу тремя годами позже, в той самой Одессе, куда занес его пыльный ветер переворота, и вот-вот, с уходом французской эскадры с рейда, грозил этот ветер смести его дальше – то ли в море, то ли в Бессарабию, то ли в Турцию. Станислав Люцианович совсем оголодал за последние годы, даже забыл свое отвращение к любой еде, кроме макарон с мясом: есть приходилось то, что удавалось добыть, и фурункулез замучил его вконец. Он долгими часами бродил по Одессе безо всякой цели и размышлял, что план города из Бедекера, пусть даже и за 1896 год, ему бы сейчас очень пригодился. Старик вспоминался плохо, его подернула пелена нереальности, слова, размытые алкоголем, вспоминались совсем смутно. Одно не вызывало сомнений: предсказание, что дальше будет много хуже, а потом – еще хуже, уже сбылось и, вероятно, должно было состояться и все прочее. Станислав Люцианович, может быть, и не согласился бы возвратиться в тот осенний день шестнадцатого года, за считанные недели до убийства Распутина: после этого он выпустил свой третий сборник, а сейчас так же медленно готовил четвертый, понятия не имея, где его можно будет издать, но чувствовал, что книга получается куда как значительней всего, что было у него до сих пор, да к тому же предвидел, что самое важное скажет лишь потом – когда и четвертая книга отойдет в прошлое. Где-то впереди и вверху мерещилась ему такая высота поэзии, что та дорога в приморское небо, которая виделась ему сейчас, должна будет показаться низинным проселком.

         В карты он больше не играл, жил продажей оставшихся вещей. С ним была девочка-жена, которую он вывез из последнего набега в Петроград, которую нужно было довезти до Италии – кажется, у нее было плохо с легкими. Пережив в Питере две жутких зимы, Станислав Люцианович убедился в справедливости мнения, что холод хуже голода, и подался на юг. Оба они как-то уцелели, сейчас третий день ели купленный на предпоследние деньги кашкавал, тяжелый молдаванский сыр. Девочка-жена осталась одна в нанятой комнате, а Станислава Люциановича выгнала на улицу лютая нужда: стало – нечего курить. На папиросы еще хватало, на рассыпные, конечно.

         Купив два десятка "Зефира" у дикого мальчишки, едва ли не китайчонка по виду, Станислав Люцианович пошел к морю: можно было еще полчаса побродить, прежде чем начнется лютый приступ одиночества, и потребность ухватиться за невообразимо сильные руки девочки-жены станет страшнее всех других – чтоб не бредить поисками яда или не кинуться в сухой колодец. Сам того не заметив, он забрел на кладбище, неухоженное и оттого совершенно утратившее право на почтение памяти усопших. "Мерзость запустения" – обыч­ный литературный штамп – было бы для этого места еще комплиментом. Станислав Люцианович сел на край массивного надгробия и закурил.

         Надпись на плите не удивила его. Он привык к совпадениям, а смерть лучшего и единственного друга, бедного самоубийцы Ли, свято верившего в свою способность влиять на реальность метафизически, убедила в том, что ливень совпадений должен рушиться теперь на него самого, одного из двоих, кто остался зачем-то жить в распадающемся мире, где, однако, все же еще не все стихи написаны на страшном в своей красоте русском языке.

Надпись на плите гласила: "ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ РАБ БОЖИЙ АЛЕКСАНДР СЫН НИКИФОРОВ ЯНОВ, ШТАБС-КАПИТАН. ПРЕСТАВИЛСЯ НОЯБРЯ ДЕВЯТОГО 1909 ГОДА. ЖИЗНИ ЕГО ШЕЛ ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТОЙ ГОД. ПОМОЛИСЬ О НЕМ, СТРАННИК".

         "Другой, конечно, но ничто не случайно", – подумал Станислав Люцианович, затягиваясь. Могила штабс-капитана была такая же голая и грязная, как все кладбище, лишь тяжкая плита из непонятного камня, пока еще никем не свороченная для хозяйственных нужд, успевшая за десять лет пребывания на своем месте сильно покрыться мхом, говорила, что покойник был человек не бедный, и было кому позаботиться об установке этого печального, но не такого уж дешевого напоминания живым о мертвом. Станислав Люцианович прикинул в уме: когда они встретились у "Викентьича" с тем, другим Яновым, этот, одесский, уже семь лет как спал смертным сном на приморском кладбище. В каком же году родился этот? В тысяча восемьсот двадцать третьем, надо полагать. В царствование государя Александра Первого, выходит, при Пушкине. Так что едва ли родственник тому, московскому. Отец разве? Может быть, в конце-то концов. Но напоминание пришло с того самого дальнего, холодного берега, к которому устремлена вся жизнь, и где ждет его, хочется верить, душа бедного Ли. На память пришли стихи покойного друга с эпиграфом из Баратынского насчет "безчарной Цирцеи":

                   Пусть дни идут. И вестью дальной вея,

                   Меня настигла хладная струя.

                   И жизнь моя – безчарная Цирцея

                   Пред холодом иного бытия.

Вторая строфа куда-то пропала. Станислав Люцианович поскреб ногтем зелень, облепившую буквы надгробия, и вспомнил слова московского собеседника о том, что в Париже могилы лучших русских поэтов пребывают в полном небрежении. Отчего-то тут же память отдала и вторую строфу:

                   О жизнь моя! Не сам ли корень моли

                   К своим устам без страха я поднес.

                   И вот теперь – ни радости, ни боли,

                   Ни долгих мук, ни мимолетных слез.

Третью строфу Станислав Люцианович пробормотал уже вслух, вспоминая, как шевелились губы старика в миг прощания в московском трактире, что-то шепча невыносимо важное, но уже никогда не узнать – что именно, и даже не вспомнить – на каком языке:

                   Ты, как равнина плоская, открыта

                   Напору волн и вою всех ветров.

                   И всякая волна – волна Коцита,

                   И всякий ветр – с Летейских берегов[1] .

Ветер с моря усиливался, и Станислав Люцианович почувствовал одновременно приближение ночи и подступание ужаса. Он поднялся, погасил папиросу о надгробие и, покашливая от дурного табаку, побрел домой.

 

2002, 1984, 1982, 1919, 1916, 1914, 1901

                                                                                              Е.В.

 

 

 



[1] Подлиное стихотворение Муни (С.В.Киссина) от 1911 года